Т.Л. Рыбальченко

ПРОБЛЕМА ИСТИНЫ В ИСТОРИИ И ИСТИНЫ ОБ ИСТОРИИ В КНИГЕ Ю. ДАВЫДОВА «БЕСТСЕЛЛЕР»

Проза Ю. Давыдова (1924-2002) заняла заметное место в литературном процессе второй половины ХХ века, высвечивает общие искания философско-психологической (в том числе, исторической) прозы. Ю. Давыдов входит в диалогическое отношение к прошлому и к свидетельствам о нём: не следовать логике текста документа, но и не навязывать документу современную концепцию. Диалогическая позиция предполагает вопрошание, личную интенцию автора, экзистенциальную необходимость рефлексии по поводу бытия, свободу постановки проблемы и поиск ответа на вопрос, а не подтасовку фактов под концепцию. «Мне кажется, что я иду от проблемы, но не от исторической проблемы, которую я вычитал в книгах, а от того короткого замыкания, которое происходит от соприкосновения проблемы исторической с проблемой современности. ...Без этого историческая проза превратится в антикварную лавку, в нумизматическую коллекцию»1, — признавался Ю. Давыдов, споря с попыткой сводить актуальность исторической прозы к аллюзивности, к переодеванию современности в исторические одежды, но и с попыткой сведения художественной прозы к комиляции известного. Следуя М. Блоку, автору «Апологии истории», Давыдов ценил в художнике следователя, ищущего «улики», знающего «ремесло», а не воображение, но преодолевающего «колдовскую силу документа, его прельстительную архаику», ради «возможности своего взгляда» на прошлое, помимо навязываемых текстами: «По горной тропе, как и по той, что ещё не пробита, идёшь своей походкой, своим темпом, примечая своё и для себя»2. Объективность художника не есть проявление бесстрастности, напротив, личная

1 «Минувшее меня объемлет живо...»: Я. Кросс, Б. Окуджава, Ю. Давыдов, О. Чиладзе об историческом романе. Беседу вёл Ю. Болдырев // Вопросы литературы. 1980. № 8. С.129.

2 Давыдов Ю. Заметки практика // Давыдов Ю. Избранное. М.: Московский рабочий, 1985. С. 9, 4.

заинтересованность в решении экзистенциальной проблемы рождает потребность оценки прошлого, учитывающей как можно большего числа фактов, возможно, противоречащих друг другу. Художник должен мотивировать свою интерпретацию фактов и свидетельств прошлого, будучи следователем, а не прокурором или адвокатом: «История памятлива, но она и злопамятна». «История, по-моему, удивительная штука. Каждый может переживать по-своему. Поэтому познание истории, описание истории, романы на исторические темы будут всегда переписыванием других. Возражения, споры, согласия, свои концепции, — история принадлежит каждому из нас. ...У меня страсть создать свою версию»3.

Поэтика «свободной», гипертекстовой, ассоциативной, эссеистской художественной герменевтики особенно проявляется в поздней прозе Ю. Давыдова («Зоровавель»-1992, «Заговор сионистов»-1993, «Такой вам предел положен»-2002), но определённее всего — в романе «Бестселлер» (2000).

Структура текста и жанровая семантика

Смешанную жанровую семантику «Бесселлера» Ю. Давыдов подвергает рефлексии, начиная с заглавия и эпиграфа. Заглавие ориентирует на текст, пользующийся особым спросом читателя (англ. best — лучший, to sell — продаваться). Автор неоднократно указывает на несоответствие названия статусу собственного текста — «небестселлер», не ставшая нужной книга, хотя она призвана была открыть истину о людях, событиях прошлого. Автор предугадывает такую же судьбу книги, как и ранней статьи Давыдова о Бурцеве, как статьи самого Бурцева, разоблачившего в начале ХХ века провокаторов Азефа, Малиновского, Головинского и Рач-ковского, как не стали бестселлерами тексты Лопатина, открывшего опасность расхождения идей и практики русских революционеров от Нечаева до Ленина, в то время как фальсификации истории пользуются огромным спросом: от «Протоколов сионских мудрецов» и «Майн кампф» Гитлера до современных псевдоисторических романов («романов», по определению заключённых), заведомо далёких от истины, но отвечающих потребностям потребителей. Тексты Ленина изданы миллионными тиражами, как и документы, подлинные протоколы, свидетельствующие о подмене идеалов, остаются невостребованными, не восстанавливают истину о сущности революционной философии и этики.

3 Давыдов Ю. Наш век - это век Иуды // Знамя. 2000. № 2. С.178. 256

Эпиграф из Т. Манна манифестирует свободу автора от следования жанровым законам: «Дело, кажется, идёт к тому, что скоро романом будет считаться всё, что угодно, но только не сам роман. Впрочем, может быть, это всегда так и было»4. Главное отличие книги Давыдова5 от романа — невымышленность реальности, которая переводится в текст, то есть принципиальный отказ от первичной художественной мистификации, от выдачи вымысла за подлинность. И персонажи, и события являются не продуктом авторского воображения, но порождением исторической реальности и предметом авторского познания, воскрешаются из исчезнувшей реальности усилиями авторского сознания, которое и фиксируется текстом. Центральная сюжетная ситуация «Бестселлера» — воскрешение прошлого и расследование, интерпретация прошлого. Границы авторскому воображению и правила авторскому тексту дают чужие тексты, документы, ставшие следами реальности6, поэтому, в отличие от романного текста, текст «Бесселлера» — это палимпсест, вторичный текст, создаваемый из ранее возникших свидетельств, протоколов в подлинном смысле слова (гр. ргоШкоИоп — первый лист манускрипта, фиксирующий факты или действия). Отношения («роман») автора с документами, с архивами, с устными свидетельствами о прошлом, то есть с прототекстами о подлинной, но исчезнувшей реальности, становятся основным «событием» «Бестселлера», дают обоснование называть «Бестселлер» романом.

Событием «Бестселлера» является не только интерпретация пред-текстов, но и живое переживание автором чужого прошлого, реальности, сохранившейся не только в документах, но в эмпирической реальности автора. Встречи автора с персонажами своего «романа» (Верой Фигнер, профессорами Амусиным и Тарле, Юрием Домбровским), с их потомками (сыном Голованова, внучкой Лопатина), со знакомыми «персонажей» создают ощущение продолжающегося прошлого, хранимого пространством (ландшафтом, городским пейзажем, топосами, сохраняющими следы переживания этого пространства). Наконец, опыт личной жизни автора совпадает с тем, что, судя по документам и оставшимся текстам, переживали люди прошлых исторических эпох (опыт тюремных отношений,

4 Давыдов Ю. Бестселлер // Знамя. 1998. № 11. С. 5. Далее цитируется журнальный вариант текста с указанием номера журнала, года издания и страницы.

5 Авторское обозначение жанра как «книги» реконструируется из называния «книгами» частей: «Книга первая», «Книга вторая», «Книга третья».

6 «Архивы отменяют домысел и держат вымысел на поводке реальности» [12—1998. С. 43].

предательства, любви, ненависти, бессилия). Автор существует во множестве ситуаций существования «других», одновременно находясь в границах, определённых документом, в позиции понимания, сопереживания, и в позиции вненаходимости, объёмного знания. Ссылаясь на Достоевского, Давыдов утверждает: «романа не напишешь, коль ты не запасёшься одним или несколькими потрясающими впечатлениями, пережитыми сердцем» [12—1998. С. 34].

В «Бестселлере» совмещается объективная (аналитическая и эстетическая) позиция и субъективная, личная интенция автора в историческое прошлое. Это создаёт третью коллизию, коллизию лирического романа: незавершённое настоящее автора побуждает его обращаться в личное прошлое, восстанавливая жизнь человека во времени. Лирический роман-эссе — так можно определить синкретическую жанровую природу «Бестселлера».

Давыдов создаёт текстовый контрапункт, композицию фрагментов текстов, прерывающихся и вновь продолжающихся, перемежающих различные темы и объекты изображения. Организационный принцип трудно определим, можно обозначить лишь два конструктивных принципа: реальность, выстраиваемая в книге разными текстами, и система герменевтических кругов (пересечение проблем, определяющих авторскую интерпретацию реальности).

Первое основание текстовой структуры позволяет выделить три пласта (три дискурса) текста: лирический пласт (переживание собственного прошлого автора, воспроизведение и интерпретация непосредственного проживания реальности), эссеистский пласт (поиск и разгадывание документов, их истолкование, комментарии, выстраивание метатекста, текста о текстах) и романный пласт (повествование о персонажах, о реальных событиях их жизни, воспроизведение исчезнувшей реальности, понятой и представленной автором).

Лирический дискурс «Бестселлера» отличен от автобиографического повествования, поскольку не становление личности является предметом изображения, а совокупный жизненный опыт, в котором смешиваются события и времена, разрушая линейность, каузальность жизни, но при этом создавая образ целого (не целостного). Лично пережитое — военный опыт, лагерный опыт, опыт отношения с женщинами, опыт учёбы, бытовые отношения с соседями, коллегами-историками и коллегами-писателями — воспроизведено в повествовательных сценках, предстаёт в мемуарных характеристиках, обобщено в риторическом или лирическом самовыражении автора. «Пишу, ей-богу, как кочевник, не проникая 258

в сокровенное» — сетует автор и обращается к своему экзистенциальному опыту для интерпретации фактов: «Приходится искать источники невзгод в самом себе, а не вокруг, не рядом и не далеко» [11-1998. С.10].

Фрагменты-эпизоды, воскрешая реальное, лично пережитое событие из прошлого автора, обретают притчевую семантику, становятся критерием для оценки других ситуаций и поступков других людей, для оценки истории. Так, безусловность табу на убийство человека, входящая в этические критерии Давыдова, сформирована его личным военным и тюремным опытом, должным, казалось бы, обесценить человеческую жизнь, но лично пережитое столкновение со смертью опровергает все обоснования убийства. Сосед по тюремной койке уговорил помочь ему умереть во время изнурительной голодовки, когда смерть стала благом, и Давыдов исполнил просьбу, но не выдержал созерцания процесса умирания и стал звать охрану, спасшую заключённого для дальнейших мучений. «Судите-ка меня, я не сошлюсь на Ильича, который уверял, что умерщвленье — не убийство» [11-1998. С.38]. Другой опыт убийства — попытка отмщения бригадиру, мучившему в лагере невыносимыми нормами, — остался только в намерениях, но был пережит и сформировал отрицание мести вопреки распространённому обоснованию права на возмездие. В этой ситуации о нравственной норме напомнил «враг»: мальчик-охранник угадал намерения ожесточившихся зеков и остановил их не наказанием, а тем, что взял на себя их защиту («Нарушит, я его и щёлкну»): «Я атеист, пусть и хлипкий, но признаю вполне и честно: вмешался ОН, Всевышний, посредством кроткого солдатика охраны» [11-1998. С.37]. Эти эпизоды заставляют воспринимать авторскую этику не как рационалистические построения, а как экзистенциальный принцип, мотивирующий и обосновывающий авторские критерии в оценке как поступков персонажей, так и исторических событий (в частности, революций как разрушительных провокаций на возмездие, оправдывающих отступление от нравственного абсолюта).

Личный опыт выступает в «Бестселлере» способом постижения и изображения жизни «другого», создавая через собственный аналогичный эмоциональный опыт иллюзию проживания «чужой» ситуации, другой эпохи. Тюремный опыт автора позволяет понять, что чувствовал Бурцев в английской тюрьме. Собственное восприятие Петровского парка до и после того, как автор узнал о тайне прошлой трагедии, когда был Нечаевым убит Иванов, позволяет автору изобразить посещение парка (вместе с пасынком Бруно Лопатиным) художником Горским, работавшим над картиной об убийстве, которое раскрыл Герман Лопатин. Тайна события

открыта, но она не утверждается автоматически в сознании людей, даже готовых к признанию правды: у художника «лидер ускользал, не получался», а сын Германа Лопатина, приблизившись к пониманию того, что чувствовал отец, столкнувшись с преступлением, не поднялся до того нравственного неприятия преступления против человека, которое позволило Герману Лопатину вступить в спор с авторитетом Нечаева в либерально мыслящем обществе. Идя по следам Лопатина, доверяя его истине, и Горский, и Бруно Лопатин останавливаются перед бескомпромиссностью познания истины, перед опасностью внесения в общество правды (Герман Лопатин во имя истины был готов и спорить с авторитетом Герцена, Бакунина, и выдержать 20 лет заточения в Шлиссельбургской крепости). Личное знание того, как трудно не оставаться в детском неведении, не жить мифологическими представлениями о жизни, объясняет в романе авторское восхищение Лопатиным и авторское осуждение отступающих от истины. Знание, что найденная истина не автоматически утверждается в обществе, объясняет авторскую готовность подхватить эстафету истины от Лопатина и других искателей истины из исторического прошлого. Совпадения биографий (тюрьма, недоверие) подтверждает право на хранение и изыскание правды о прошлом: за правду приходилось платить самому автору, не провоцируя других. Роман вырастает из всей жизни автора, поэтому время написания романа обозначено годами жизни Давыдова: 1924-2000.

Метатекстовый (или эссеистский) дискурс «Бестселлера» воссоздаёт процесс и технологию написания текста романа, ссылки на источники и комментарий своего и чужих текстов. Образ автора как персонажа, человека эмпирической реальности, перерастает в образ творца текста (что было освоено в романе «Две связки писем»). Контрапунктный сюжет «написания книги» начинается встречей автора с писателем Финком, сотрудничавшим в эмиграции с Бурцевым, затем болезнь побуждает автора взяться за написание книги о Бурцеве вопреки согласию с суждением С. Липкина: «есть мудрость и в уходе без следа». Автор торопится успеть разгадать смысл жизни Бурцева, который делал очевидными «следы» поступков людей в истории: понять мотивы, методы и результаты деятельности Бурцева. Вслед за Бурцевым Давыдов проводит собственное расследование о тех, кого разгадывал и разоблачал Бурцев.

Сюжет написания текста дробится, в свою очередь, на «истории» собирания материала: ссылки на обстоятельства, при которых автор получил информацию (нашёл документ или услышал рассказ о каком-либо факте), изложение события или судьбы «источника информации». 260

Включение фабульно автономных повествовательных фрагментов связано с сюжетами введённых документов (ссылки или цитирование реальных документов, газетных статей, писем, донесений тайных агентов, банковских счетов, подтверждающих, например, перевод через подставное лицо германским Генштабом денег для деятельности русских социал-демократов, сопровождается нередко изложением реальных событий, повествованием о возможных событиях, например, о встрече Ульянова с начальником Генштаба). Назовём ещё один слой вводных текстов — ал-люзивные вставки о событиях, не связанных с основными событиями и исследуемыми документами, но необходимых для понимания расследуемых событий.

Например, цепь исторических ситуаций связывается случайным совпадением — пространственным схождением места пребывания Академии наук, Департамента полиции, Михайловского замка (на Фонтанке). Михайловский замок соединяет во времени Александра Первого, давшего согласие на убийство Павла, и Достоевского, испытывавшего несыновьи чувства к убитому крестьянами отцу, но реализовавшего чувство готовности к преступлению в художественной версии убийства и провокации отцеубийства; помысленное желание в сознании писателя обратилось в нравственный абсолют. Схождение в реальном топосе двух «историй» доказывает наличие абсолюта в сознании человека: судьба Александра свидетельствует о том, что спровоцированному или спровоцировавшему отцеубийство ради достижения власти не удалось найти оправдание отступлению от нравственного табу.

Ещё одна тайна, разбирательство племянника Достоевского, введена как фабульное отступление, внешне не связанное с главным персонажем, Бурцевым. Молодой Достоевский учился в том же Михайловском замке, переименованном в Инженерный; по легенде, замок соединён тайным ходом с Департаментом полиции, где обнаружена комната для допросов с физическим насилием (унизительной поркой), а, по версии племянника Достоевского (эта версия поддержана Давыдовым), именно испытанное в этой комнате унижение, а не ожидание смерти на эшафоте стало самым сильным душевным потрясением Достоевского, источником его болезни, объяснением абсолютного отрицания насилия. Не мотивированное фабульно, отступление от сюжета Бурцева в общей структуре текста соединяет тему насилия с темой предательства и темой изменения идеалов: нравственное унижение способно либо побудить отказаться от прежних идеалов, либо, как это было с Достоевским, убедить в безусловности неприятия насилия над человеком, тем самым подтолкнуть

к отказу от революционных способов совершенствования общества. Утопичность идеалов петрашевцев понята после обретения личного опыта насилия, но результатом стал не отказ от идеала, а восхождение к безусловному идеалу, не обещающему своего торжества в человеческом обществе.

Метатекстовую структуру создаёт не монтаж разных текстов, а интерпретация фактов и текстов; комментарий текстов перерастает в разгадывание реальности, стоящей за ними. Выявляя конкретные обстоятельства и мотивы поступков реальных исторических личностей, Давыдов выходит к лично значимым, но и общезначимым проблемам человеческого существования, к поиску критериев человеческих поступков и человеческого существования. Поэтому, следуя принципу объективности повествования, документируя факты, автор вводит возможное чужое переживание в личный опыт ради обнаружения психологических мотивов. Давыдов полемически аргументирует необходимость вторжения психологической прозы в документированную герменевтическим принципом понимания: «Мол, этот романист за неимением лучшего изволит щеголять дотошностью своих околороманных разысканий. А вот и фиг! ...Мне важен ожог души.» [11—1998. С. 80—81].

Третий пласт «Бестселлера» — повествование о Бурцеве, как и автобиографический пласт, не следует канонам биографического повествования или романа воспитания, детективного романа (хотя расследование тайн — это главное дело Бурцева), авантюрного романа (хотя жизнь Бурцева наполнена неожиданными поворотами, авантюрными поступками). В центре — экзистенциальная коллизия, выбор жизненной позиции в меняющихся исторических обстоятельствах, поиск безусловной истины в своём времени, возможность следовать лично принятым ценностям.

Бурцев — а^ег ego автора, поэтому он не подавляет автора своей подлинностью, а подтверждает авторские интенции; с другой стороны, Бурцев не рупор авторских идей и рефлексий, подлинность поступков Бурцева ограничивает авторскую субъективность, авторская свобода оставлена лишь для интерпретации реальных событий жизни персонажа. Любое «досочинительство» сопровождается признанием автора в том, что он не опирается в данном случае на подлинные свидетельства. Так, тайна бегства Бурцева из Франции от агентов русской тайной полиции объясняется автором «психологией» любившей Бурцева Лотты, нарушившей обязательства перед русской тайной полицией. Давыдов не утверждает безусловность своей версии, излагает представленные в документах тайной полиции объяснения (вина подкупленного капитана корабля) и доказывает неубедительность этой версии.

Эстетическая вненаходимость автора проявляется во множестве эпизодов, где герой становится центром воображаемого автором мира, действует по логике характера, а не по документированным поступкам. Такие эпизоды обладают художественной объёмностью, проявляют авторскую концепцию не риторически, а образно, однако Давыдов остраняет момент сочувствия, подвергает понимание-чувство пониманию-интерпретации Так, важна в истолковании философии жизни героя сцена посещения Бурцевым Люксембургского сада и встреча с Рильке после реального бывшего свидания с Азефом, не раскаявшимся и напомнившим о вине самого Бурцева, когда несправедливо обвиненная им Белла Лапина покончила с собой. Встреча с Рильке была возможна, и, следуя принципу правды, Давыдов ограничивает воображение («Они в беседу не вступали»). Воображаемая встреча необходима для понимания выбора Бурцева продолжать расследование провокаций даже после ошибок и безрезультатности разоблачений (Азеф в эмиграции защищён от суда и возмездия).

Вымышленный эпизод заостряет психологическую проблему выбора, предполагая разочарование Бурцева в возможности восстановления истины в истории, понимание им истории как дурной повторяемости. Карусель в Люксембургском саду напомнила Бурцеву о петербургской «карусели», воздвигнутой на месте эшафота, где казнили Желябова, «убийцу из крестьян и убиенного государем, освободителем крестьян». История демонстрирует расхождение причин и следствий, забвение истины: кто преступник в российской карусели насилия — невозможно обнаружить. Народ собирается на казнь претендующих его освободить как на развлечение, на карусель, следствием такого сознания становится возобновление проектов насильственного спасения: «В замене эшафота каруселью не обнаружишь ты порыв к свободе. Она, наверное, без нужды» [11—1998. С. 44] Давыдов наделяет Бурцева собственными мыслями о невозможности спасения тех, кто не может принять спасения, о безрезультатности утверждения истины: «В конце туннеля свет для тех, кто верует. Бог так распорядился в милосердии своём: беднягам дать отраду в воспоминаниях об изначальных летах, поскольку все другие годы в туннельном мраке и нет им продолжения за гробом» [11—1998. С. 45]. Экзистенциальный выбор Бурцева — следовать избранному принципу жизни вопреки очевидной безрезультатности — понятен Давыдову, что позволяет изображать внутренний мир героя без цитирования его деклараций.

Бурцев продолжает дело Германа Лопатина (кумира Бурцева и автора), человека, напомнившего (разоблачением преступлений Нечаева,

Дегаева) русской демократической общественности об опасном расхождении гуманистических целей с этикой гуманности. В XIX веке, когда революционное общественное движение сменило дворовые перевороты прошлого века, Лопатин предупредил об опасности подмены идеалов, о провокации идеала свободы нравственным беспределом, и опасения подтвердились в XX веке. Давыдов увидел в реальных судьбах Лопатина и Бурцева и повторение экзистенциальных ситуаций, и эстафету нравственного абсолюта. Другая причина интереса к личности Бурцева связана с проблемой фальсификации истины и возможностью восстановления истины. Тексты о прошлом, храня истину либо фальсифицируя прошлое, оказывают воздействие на современность, поэтому поиск истины о прошлом требует проверки текстов, дающих версии прошлого. Разоблачения Бурцевым современных ему фальсификаций не просто реконструируются, но получают современное истолкование, а значит, современное истолкование получает реальность, в которой жил Бурцев.

Давыдов воспроизводит три главных дела Бурцева — разоблачение провокаторской деятельности Азефа, разоблачение Малиновского (и Ленина) в сотрудничестве с русским (Малиновский) и немецким (Ленин) правительством и открытие авторов «Протоколов сионских мудрецов». Три части («книги») «Бестселлера», неравные по объёму и не автономные, потому что контрапунктно связаны возвращением к основным темам, некоторым образом распределяют интерпретацию трёх основных расследований Бурцева. В первой книге — представлена цепь предательств в человеческой истории от библейского Иуды до соседа-стукача, доносящего на автора и пользующегося его деньгами на выпивку; в центре — история разоблачения Бурцевым Азефа и Малиновского, а так же «роман» Бурцева и Шарлотты Бюлье. Проблемный центр этой книги — этико-философская проблема предательства и его вариантов. Вторая книга в центр ставит социально-философскую проблему — историческое деяние, идеал и результат, деяние как провокация и нарушение этических законов как критерий провокации революционного переустройства мира. Исторический материал, собираемый этой проблемой, — от древних утопических пректов (Кумранская община) до русской революции, завершившейся созданием лагерной системы. Здесь восстанавливаются многочисленные попытки расследования связей большевиков с Германским капиталом (Парвусом) и немецким Генштабом, показаны усилия Бурцева не только в поиске документов, но и в разъяснении опасной установки на революционное разрушение государства, даже если оно 264

несовершенно. Третья книга раскрывает тайну возникновения «Протоколов сионских мудрецов», фальсифицирующего документальное подтверждение мирового заговора евреев против христианского мира. Социально-философская идея в третьей книге повернута проблемой национальных мифов, национального мессианства, опасного тем, что неосуществлённые мифы рождают поиск виновников в других нациях. В третьей книги продолжается развитие этико-философской проблемы абсолюта, его значимости для персонального самоопределения, отличия поиска идеала и смены убеждений от сдачи идеала и предательства убеждений. В центре этой книги — ренегатство Льва Тихомирова.

Три основных дела Бурцева, три его разоблачения исторической мистификации связаны с предательством: психология предательства; революционная деятельность как искажение социальных идеалов; национализм и шовинизм как подмена персональной ответственности за неудачи социальных экспериментов. Проблема предательства возведена к проблеме идеала и реальности: возможность воплощения идеалов в реальности, возможность следования абсолютам в существовании человека, возможность закрепления истины в текстах. В «Бестселлере» Давыдовым утверждается концепция человека как носителя абсолютных, то есть не исторически обусловленных, свободных (лат. аЬ8о1иШт — освобождённый) от прагматических обоснований ценностей. Концепция доказывается фактами реальной истории, подтверждающими, но и опровергающими силу абсолютов; автор опирается на тексты, не только хранящие истину, но и фальсифицирующие реальность. Разыскания автора обнаруживают релятивность реальности и текстов, но автор выводит безусловные критерии оценки реальности.

Этико-философская трактовка значимости абсолютов возникает в результате анализа причин и следствий предательства: отступничество от безусловных ценностей — это следствие расхождения идеалов и реальности, следствие этической свободы человека, не готового мириться с границами своего Я. Значимость идеалов в историко-философском аспекте выявляется на истории заблуждений, веры в мессию, а не в носителя истины, на истории утопий, самообмана наций, толкающих их на исторические эксперименты. Гносеологический аспект проблемы абсолюта связан с проблемой интерпретации реальности и текстов о ней. Герменевтическая концепция Давыдова предполагает приближение к истине, но не обладание истиной, равно скептическое отношение к субъективным смыслам и к сакрализуемым социальным мифам.

Предательство, провокация и фальсификация истины

Тема предательства и фальсификации истины сюжетно реализуется в истории разоблачения Бурцевым Азефа. Азеф, с 1892 года служивший секретным сотрудником Департамента полиции, был организатором партии эсеров (с 1901 до 1908), руководителем террористических актов, готовившим эти акты против власти и одновременно раскрывавшим участников этих актов. На совести Азефа смерть министра Плеве, великого князя Сергея, множество высших императорских администраторов и гибель боевиков, каторга политических деятелей партии эсеров, семь повешенных накануне его собственного провала; сюда следует прибавить и случайные смерти во время террористических актов. Обнаруживая мифологизацию образа (и облика) Азефа после раскрытия Бурцевым провокационной деятельности предателя, Давыдов указывает на симптоматические схождения с библейским Иудой: национальность, принадлежность к радикально настроенной части революционного сообщества, об-лечённость доверием (Азеф распоряжался деньгами Боевой организации). Задача Давыдова — снять мистификацию человека и его поступка, и, демифологизируя предательство, он погружает Азефа в обыденную, лично знакомую автору реальность, снимающую исключительность предательства Азефа, автор открывает общую предрасположенность к сдаче идеалов и соратников. Так, детство Азефа становится понятным, поскольку лагерный приятель Давыдова Костя М., попавший в лагерь за чтение «Азбуки коммунизма» Бухарина, был прописан на той же улице в Ростове-на-Дону, где жил Азеф. «Заземление» Иуды XX делает его жизнь узнаваемой: обычная многодетная еврейская семья, привычная бедность, привычный бытовой антисемитизм; узнаваемы родственные чувства («он был хорошим сыном и хорошим отцом» [11—1998. С.21], посылал деньги и, заботясь о репутации семьи, карточными выигрышами легализовывал сомнительные источники денег (за службу осведомителя).

Оставшиеся свидетельства не могут объяснить ни конкретных причин провокационной деятельности, ни прагматических или идеологических мотивов его деятельности. При встрече с Бурцевым во Франкфурте Азеф цинично взвешивает, «на чью мельницу он лил больше», на революцию в России или на сохранение государства в России, министра Плеве казнил не за войну с Японией, не за кишинёвский погром, не из жажды славы. Давыдов называет психологические мотивы многолетней провокаторской деятельности Азефа «антропологическими»: ощущение своего еврейства и «зыбкость фундаментальных представлений» о границах

свободы «я». Такое самосознание готово к восприятию «текстов», дающих обоснования отказу от нравственного императива: молодой студент знакомится с идеями «Борьбы за индивидуальность» («Борьбы нашего «я» за расширение пределов своего личного существования» — комментирует Давыдов), и в результате «пересмотра взглядов на дозволенное и недозволенное» нравственные табу воспринимаются как «кандалы, надетые на твоё «я» [11-1998. С. 24].

Не найдя конкретных мотивировок длительной двойной жизни Азефа, автор обращается к тексту самого Азефа, рукопись об Иуде (авторство Азефа доказано предшественниками Давыдова). Собственный текст Азефа — это самооправдание, простительное как проявление отцовских чувств: «Он почувствовал не то чтобы теоретическую, нет, нравственную, душевную потребность не в оправданиях, нет, в объяснениях. Кому они адресовались? /.../ Всего вернее, двум мальчуганам, при виде которых в Латинском квартале дети из русских эмигрантских семей корчили рожицы: «иудин помёт» [11-1998. С. 21-22]. Но самооправдание претендует на высшее оправдание, оправдание благими последствиями, и автор обнаруживает сходство аргументов Азефа и аргументов теологов, обосновавших благие результаты предательства Иуды: «Теология объявляет его поступок не благом, но способствующим благому, то есть спасению человечества» [11-1998. С. 26]. «А у меня душа мрёт, рука цепенеет, уши закладывает. Ведь это же какой довод богословов, теологов?! Предательство Иуды нельзя считать благим, но следует считать соответствующим благому» [12-1998. С. 77]. Обоснование оценки человеческих поступков историческими последствиями, на которые ссылается и Азеф («Иуда был, но был ли он иудой?»), Давыдов отвергает: Иуда был «Великим Провокатором, чему синоним — локомотив Истории» — иронизирует он, переводя разговор о причинах конкретного поступка к судьбе ценностей в историческом развитии.

Поэтому историю расследования предательства Азефа Бурцевым предваряет двухтысячелетняя история расследования предательства Иуды из Кариота. Давыдов обращается прежде всего к иудодицее, то есть оправданию Иуды: от Матфея, единственного из Евангелистов написавшего о самоубийстве Иуды, то есть о покаянии, до русских писателей начала XX века, которых полоса революционных претензий, идейных компромиссов и предательств заставила обратиться к библейской версии истории. Версии Н. Голованова в пьесе «Искариот» (1905) и Л. Андреева в повести «Иуда Искариот» (1908) дают трагедию революционера-провокатора, подвигавшего Иисуса к более решительным действиям

против несправедливого мироустройства. Предательство — способ провокации нерешительного идеалиста к высокому деянию (форма принуждения к идеалу, если объект воздействия не готов, не соответствует идеалу).

Л. Андреев увидел в судьбе Иуды трагическую ошибку: ожидания Иудой народного восстания после казни римским наместником духовного авторитета иудеев не оправдались, чудо воскресения, должное поднять авторитет Иисуса, тоже не имело последствий, и жертвенный конец Иисуса оказался безрезультатным. У Голованова предательство Иуды объясняется его богоборческим желанием установить Царство Божие на земле: Иуда бросает обвинение и Богу, отказавшемуся установить Божий мир на земле («Ты трус! Обрёк Ты крестной муке сына, а сам сокрылся за моей спиной...»), и Христу, учащему любви, а не бунту («Ты не учи нас быть рабами, мы уже рабы») [11-1998. С.19]. В версии Голованова Иуда не может смириться с тем, что человеческий идеал не может быть реализован на земле, о чём предупреждал Иисус, говоря, что Бог не обещал Царства небесного на земле. В отличие от андреевского, Иуда Голованова не покаялся и не принял прощение Христа («. прибереги для другого. Нет, своею смертью я своё достоинство спасу...» [11-1998. С.20]). Он прервал жизнь, не перенеся своего поражения, «унижения собственной промашки».

Из множества реальных судеб, введённых в «Бестселлер» и документированных свидетельствами, выстраивается версия Давыдова, не сводимая к очевидным причинам предательства (страху за жизнь, мести, жажды власти, славы), хотя и они всегда присутствуют в выборе). Экзистенциальная причина предательств — сомнения личности в себе и в своих ценностях. Ценности, не осуществлённые в реальности, толкают на тайное двойное предательство, и прежним, и новым ценностям, в чём осуществляется и месть прежним идеалам, и их провокация, доведение до предела, до противоположности. Неверие в себя приводит к провокации (предательству) другого: подталкивается к утверждению идеи другой человек, и на него возлагается вина за поражение идеи. Происходит превращение идеалиста в скептика, гуманиста в тирана, спасителя в исполнителя чужой воли.

Подобный азефовскому отказ от идеалов и служение чужим ценностям вплоть до мистификации истины обнаруживается в судьбе Матвея Головинского. Сын казнённого петрашевца (соратника Достоевского), Головинский после крушения утопической идеи построения фаланстеров, отказался и от идеалов служения народу и справедливости, и от нравственных табу. Как и Азеф, он стал секретным сотрудником Департамента 268

полиции и одновременно членом демократического кружка Крестовского, («наш Евгений Сю»), писавшего не только о страданиях народа в трущобах Петербурга, но и трилогию о Тьме Египетской, которая грозит России, потому что «жид идёт». По заказу шефа заграничной российской агентуры Рачковского Головинский фальсифицирует текст «Протоколов», сочиняя документальное подтверждение мирового заговора. «Протоколы» овладели умами массы сильнее других текстов, Евангелий, проповедей Лютера напоминавшего, что Xристос — еврей, потому что они сняли вину людей за начинания и поражения всяких исторических экспериментов.

Давыдов преодолевает неполноту интерпретации поступка Азефа, расширяет не только факт предательства, но герменевтический круг, выводя проблему из эмпирической в экзистенциальную, указывая на отказ от персональных ценностей как причину не только смены идей, но именно провокации, имитации служения идеалу. Для готового к самообману, но прагматического сознания принятый идеал должен подтвердиться, осуществиться (для Иуды царство Божие должно быть на земле, тогда только удостоверится идеал справедливости). Сомнение в идеале толкает на провокацию (лат. ргоуосаио — призываю, вызываю), подстрекательство других на поступок, должный проверить подлинность или непод-линность идеала, при поражении в жертву приносится и сам идеал, и верящий в него. Предательство вытекает из веры в спасительность идеи и одновременно из осознания невозможности осуществить идеал. Это подтверждается поступком Нечаева, который убийством наказал отступника, а его кровью побуждал нерешительных неофитов к служению идее насильственного утверждения справедливости (один из примеров в «Бестселлере» — судьба Прыжова). Благими намерениями оправдывал свою провокаторскую деятельность Дегаев: дискредитировать в сознании общества методы народовольцев, равно как и методы власти, то есть возвысить революционеров и общество в целом до нравственных форм политической борьбы.

Череда иуд, разоблачённых Бурцевым, а также названных автором романа, обнаруживает в разнообразии причин предательства как кризис идеала, провокацию истины, так и скрытое самоутверждение, месть (казнь брата дала этическое оправдание Ульянову), страх. Новые иуды не соответствуют роли продолжателей духовной драмы библейского Иуды (генерал Скобелев и певица Плевицкая, организовавшие по заданию советских спецслужб убийство генералов Кутепова и Миллера; советские писатели, сотрудничавшие с чекистами — А. Толстой, М. Кольцов, И. Эренбург, — и много других исторических примеров). Этот ряд дополняется лично знакомыми

Давыдову частными людьми: уборщицей барака в посёлке для спецпосе-ленцев Коптево тётей Вассой; тётей Падлой из Бутырской тюрьмы; многотысячной армией вохровцев, крестьянских парней из раскулаченных семей, спасавшихся на службе у власти от репрессий власти.

Сюжет превращения жертвы в палача подобных себе жертв, то есть предателя народа, тайно мстившего губителям народа, развёрнут в истории Анцифера, сына раскулаченных крестьян, который согласился сотрудничать с карательными органами не только ради спасения, но после того, как «Люцифер из органов» разъяснил высокий смысл служения врагу — «ис-пол-нять волю Бога», возложенную на жертву: «.Вроде бы предложение поступило изничтожать самых-то настоящих врагов народа под корень, они мужиков умучали, разорили.» [8-1999. С. 48]. Давыдов открывает даже в массовом сознании необходимость интерпретации, рассудочных доводов для отказа от этических абсолютов: предательство может быть обосновано как тайное возмездие губителям и изменникам, которым стал служить. Самообман заглушает нравственный императив: пытая, Анцифер «.в криках «врагов народа» слышал крик мужиков и баб, увозимых в теплушках», медлил с казнью, чтобы удлинить муки («пусть падалище повизжит») и не сомневался в том, что указанные ему «враги народа» (бывшие чекисты, евреи, бывшие дворяне) достойны возмездия: «не видел, чтобы души вылетали» из замученных им. Так палач осознавал себя исполнителем высшей справедливости (Ан-цифер осознавал себя Онисифором, то есть приносящим пользу), насилие и двойные критерии жизни получали обоснование. Анцифер служил тем, кого ненавидел, мстя им за мужиков, но одновременно составляя силу разрушения мужицкой жизни.

Двойные критерии проявляются в частных отношениях: Анцифер помогал приятелю Давыдова Диме, сыну репрессированного чекиста, не из сострадания человеку с похожей на собственную судьбой, а из возможности видеть ужас в глазах мальчика, еврейского сына. Нравственная дезориентация лишает возможности прозрения и раскаяния. Провокационно воздействие ложного мстителя на жертву: для Димы исключилась возможность понять вину репрессированного отца-чекиста. Боясь и ненавидя жертв своего отца, вершителей насилия, понимая боль униженного отца, он мифологизирует отца («рыцарь от Революции») и посвящает жизнь служению идеалов отца (вступил в коммунистическую партию, преподавал научный коммунизм), то есть стал адептом власти, которую ненавидел и боялся.

Предательство может выдаваться за изменение ценностей, как в случае Льва Тихомирова. Его судьба — альтернатива судьбы Бурцева: 270

в молодости оба были причастны к революционным организациям, оба избрали неэгоистические идеалы (Тихомиров был идеологом народничества, редактором «Вестника Народной воли»), стали бороться за социальную справедливость, оба в народовольческом терроре прозрели этическую подмену: «после убийства Александра Второго «жизнь разломилась надвое», хотя Тихомиров долгое время оставался верным обету, данному казнённым соратникам: с 1882 года он представлял исполком «Народной воли» за границей, считая «эшафотную гибель» народовольцев укоризной себе, но в 1888 году подаёт прошение о помиловании и возвращается в Россию, изменив не только политическую ориентацию (стал монархистом, редактором реакционных «Московских ведомостей»), но идеалы: «Такая ломка была, незримая, жестокая. Всё, чем столько жил, исчезло дымом, однако не вакуум, не пустота, а Евангелие» [8-1999. С.54]. «Он не изменил убеждениям, он изменил убеждения» [8-1999. С.60], — аргументирует свой выбор сам Тихомиров в ответ на обвинения в ренегатстве. Тихомиров испытал «метафизическое мужество» отказа от ложных ценностей, идею монархическую «выстрадал» в подполье, однако изменение идеалов не гарантирует обретения истины. Кризис ценностей — симптом опасного предательства: во-первых, опыт разочарования заставляет не столько искать истину (например, о невозможности построения гармонической социальной системы), сколько менять один готовый идеал на другой, как правило, противоположный. Усомнившись в социалистических идеях, Тихомиров абсолютизирует монархические идеи, не преодолев очередной самообман — веру в разумность монархического государства. Во-вторых, новая идея, в которую человек уверовал, требует подтверждения, активное служение ей неофита превращает его в провокатора, подталкивающего других к действию, к проверке силы идеи. Как в народовольческих изданиях, так теперь в «Московских ведомостях», Тихомиров создаёт тексты, не направленные на поиск истины, а подтверждающие новые идеалы автора. Давыдов доказывает это причастностью Тихомирова к мистификации «Протоколов сионских мудрецов». Тихомиров понимал (это зафиксировано в письме к Бурцеву), что фальсификация провокационно направляет социальный протест к национальной вражде, но когда митрополит стал говорить о «Протоколах» в проповедях, Тихомиров, продолжая играть роль служителя истины, публикует статью «Ганнибал у ворот», где обосновывает неподлинность «Протоколов» с позиций, провоцирующих антисемитизм, а во время суда над Бейлисом он обращается в императорское МВД с предложением создать комитет слежки за некрещёными евреями. Тексты Тихомирова подтверждают служение

двум идеям, провокаторство и предательство, а не поиск истины; истина отброшена под давлением авторитета духовной власти, а неблагородство снято апелляцией к другим текстам и авторитетам: русских религиозных философов, например, Хомякова, Даля, Розанова, сочинениям Тойнби, буллам папы, обосновывавшим мессианские притязания как еврейского, так и русского народа: «И племя иудейское, и добрый русский наш народ имеют статус избранных. Но двум Мессиям не ужиться» [8-1999. С.19].

Поиск истины и следование абсолютам

Путь поиска истины и служения истине представлен судьбой Бурцева, представителя того же поколения, что и Азеф, причастного к той же народнической революционной среде, но изменившего убеждения и открыто заявившего об этом, открыто вступившего в спор с нарушением как закона, так и нравственных норм равно и государством, и его противниками. За это не раз расплачивался, но не изменил своим лично обретённым ценностям. Детство Бурцева, сына офицера отдалённого гарнизона (на Каспийском море), дало опыт бессмысленности подневольного существования, где сохранение достоинства требовало мужества (образ паруса в воспоминаниях Бурцева как символ несбыточного желания свободы и простора жизни). После смерти отца он готов был принять постриг, устраниться от реальности, но стоическая служба отца, гарнизонного офицера, парадоксальным образом сформировала этический принцип: честь выше присяги, достоинство проживания жизни в низкой реальности выше ценности возвышения над жизнью. Бурцев находит книги, которые обосновывают его ценности: собирал биографии декабристов, подтверждавшие этику служения идеалам и право на изменение убеждений. В отличие от тайных заговоров и убийств, лихорадивших русский трон, выступление декабристов открыто заявило идеи и проекты оппозиционеров крепостнического государства.

Человек имеет право открыто оспорить общепринятые ценности, вот почему Бурцев входит в революционно настроенное общество, выдвинувшее антигосударственные идеи, за что наказан ссылкой в Сибирь. Оказавшись в вынужденной эмиграции и выясняя причины провалов, он раскрывает систему провокационных акций полиции и причастность революционеров к тайной провокационной деятельности. Отсидев в английской тюрьме, с началом вступления России в войну он вернулся в Россию, снова оказался в ссылке (в Туруханский край, где отбывал ссылку

и будущий спаситель России Сталин). После февральской революции, изучая архивы Департамента полиции, открыл связи социал-демократов с полицией (дело Малиновского, Сталина) и большевиков с германским Генштабом, почему и вновь вынужден был эмигрировать от советской власти.

Бурцев отказался от тайных и явных насильственных методов борьбы, учтя трагический опыт народовольцев, сблизившихся с Нечаевым, хотя Бурцев не сомневался в искренних высоких побуждениях молодых «рыцарей», в их личном мужестве. Провоцирование социального сопротивления террором, спасение не готового к свободе народа для Бурцева было неприемлемо, но не разрушило идеалов. Он выбирает не путь уничтожения зла, а путь дискредитации зла, ложных идеалов в сознании людей, что может корректировать поступки людей, а значит, исторический процесс. Давыдов связывает нравственные установки Бурцева с теорией права, созданной учителем Бурцева Л.И. Петражицким, основателем психологической школы права, объяснявшей право не социально-экономическими условиями, а внутренними установками социальных групп, их инстинктами, традициями, идеалами. Психологическая школа права учитывала природу человека, видела истоки нарушения законов (и юридических, и нравственных) в психологии человека. Знание предрасположенности людей к предательству не разрушает веры в способность людей к безусловному добру. В сибирской ссылке, читая рукопись о местных подвижниках, спасавших аборигенов от голода и беззакония властей, Бурцев фиксирует не только подтверждение человеческой низости, но и человеческого милосердия. В воображённой автором сцене, вытирая слёзы после чтения рукописи, Бурцев думает: «А, тухлые вы души, вы говорите: нет святой Руси!!» [11-1998. С.77].

Жизненный выбор Бурцева привлекателен для Давыдова — не месть, не подавление, а суд, то есть оценка поступков и деяний, предъявляемая для общего обсуждения. После разоблачения Азефа Бурцев встречается с ним, чтобы побудить его явиться на суд и тем спасти честь родственников, честь соратников-эсеров, но зато разоблачить систему провокаций, созданную тайной полицией. Бурцев, рискуя быть арестованным, готов приехать на суд: «Всей благомыслящей России давно уж надо показать, как провокации разъели сифилитическое государство» [11-1998. С. 41]. В 1917 году, наблюдая расправы с бывшими высокопоставленными государственными деятелями (в частности, будучи свидетелем ареста премьер-министра Головинского, настоявшего на ссылке Бурцева в Туруханский край), Бурцев пишет статью, призывающую народ, получивший власть, не допускать мести.

Давыдов подвергает обсуждению способы и последствия разоблачений Бурцевым подлогов и предательств, вводя оценки деятельности Бурцева современниками (жертвами его расследований, представителями власти и представителями оппозиции), указывая на результаты его расследований и реконструируя саморефлексию Бурцева. Деятельность Бурцева в условиях сокрытия истины (равно тайная полиция или подпольная антигосударственная деятельность) порой оказывается на грани про-вокаторства, вынуждает пользоваться собственной тайной «агентурой». Так, документальное подтверждение мистификации «Протоколов сионских мудрецов» русской тайной полицией и авторство Головинского Бурцеву предоставил Генри Бинт, сотрудничавший с русским тайным сыском (Рачковский был и его шефом). Карл Моор, депутат швейцарского парламента, австрийский агент в Берлине (по самохарактеристике — «защитник изгнанных и беглых»), дал Бурцеву сведения о связи Ленина — Ганецкого — Парвуса, открывающей источник финансирования революционной деятельности русских социал-демократов (в этом случае, однако, Бурцев не называл имени Моора). Бурцев, зная о связи своей любовницы Шарлотты Бюлье с русской полицией, использовал её для дезинформации — таково подозрение Дурново, главы Департамента полиции, и Давыдов не может опровергнуть их. В 1914 году, когда к Бурцеву Лениным был послан Малиновский, чтобы расследовать связи революционе-ров-подпольщиков с полицией, Бурцев отказался сотрудничать с большевиками, запятнанными, по информации Бурцева, в связях с немецким Генштабом, но не мог отказаться от разоблачения провокатора и рекомендовал обратиться к своему информатору, сотруднику московской охранки. Малиновский выдал осведомителя Бурцева, Сыркина, и того сослали. Давыдов комментирует реакцию Бурцева («такова борьба»): «А вы бы, Владимир Львович, наперёд бы Сыркина спросили — готов ли он сотрудничать и дальше? Но не спросили. И это, в сущности, не что иное, как беспардонное распоряжение чужими судьбами» [12-1998. С.75].

Восстановление истины выводит к проблеме последствий суда над людьми и их поступками (сумасшествие Манечки, сестры Азефа); обнаруживает возможные ошибки, приводящие к несправедливому обвинению (самоубийства Беллы Лапиной, обвинённой Бурцевым в предательстве). Расследование и правда, устанавливаемая в ходе разбирательств, немилосердны к предателю, но цель истины — не месть и не прощение, а определение истинной сущности людей и событий, мир гибнет от сокрытия истин. Платой за ошибки и гарантом от ошибки должны быть муки совести и сомнения, заставляющие проверять выводы, не удовлет-274

воряться известным, бесконечно искать новые документы и аргументы.

Азеф в разговоре с Бурцевым называет его Игнатушкой Лойолой, инквизитором (разыскивающим и наказующим). Зиновьев, в котором Бурцев оценил страсть к правде, когда молодой юноша с Херсонщины, Радомысльский, впервые представился Бурцеву, но затем, став соратником «диалектика» Ленина, то есть сменив учителя и ценности, называл Бурцева «неподкупным фанатиком». В туруханской ссылке исправник Кибиров, покровительствовавший Джугашвили, Бурцева называет «крысоловом», сделавшим карьеру на Азефе («да и решил, что все кругом Иуды»). Короленко, отвергая доказательства связи Ленина с Германией, боялся превращения поиска истины в «эпидемию клеветничества как орудия политической борьбы» [12-1998. С.93]. Вера Фигнер Бурцева называет «чёрным человеком», вестником о продаже души, а результат его правды о людях ей представляется разрушительным: «сеете подозрение, сеете ненависть и презрение к человеку вообще» [11-1998. С.42]. Автору дана историческая перспектива, позволяющая убедиться в прекраснодушной ошибке «дон-кихотов» русской революции, переоценку ими достоинств «человека вообще»: в 1930-е годы Давыдов видел Фигнер, живущую в кооперативе ветеранов революции в окружении новых хозяев жизни, чьё хамство «отравило жизнь» ветеранам революции за права народа.

В «Бестселлере» герой наделён рефлексией по поводу этичности своей деятельности. Цепь совпадений, сближающих времена, позволяет реконструировать ситуацию нравственного самоопределения. Как известно по документам, Бурцев снял и быстро выехал из квартиры на Гончарной, подобно ему, Давыдов отказался от возможности поселиться в номере Англетера, где покончил с собой Есенин. Пережитое автором позволяет понять мотивы отказа Бурцева от осквернённой предательством квартиры, где Дегаевым был убит Судейкин. Совпадение места подтолкнуло к мысли об уподоблении тем, кого сам Бурцев разоблачает, тем более что в это время Бурцев мучительно переживал подтвердившийся факт сотрудничества с российской полицией Лотты, которую он подозревал, но не расстался с ней не только из-за любви, но и из-за возможности через Лотту дезинформировать тайную полицию: «И теперь уж не поймёшь, ты ли запутал Лотту, она ли переиграла тебя /.../ У дверей 13-й квартиры почувствовал, что это оправдывает «следовало рискнуть» [12-1998. С.48]. Теперь он «разлюбил» Лотту, уехал, не объяснившись с ней», то есть на неё возложил предательство, тогда как сам воспользовался её предательством и предал её любовь. Саморефлексия возвращает героя Давыдова к нравственной последовательности: он съезжает с квартиры,

отталкиваяся от дегаевщины, он прощает Лотту, оставляя осуждение самого себя за то, что использовал Лотту в своих целях. В свою очередь, Лотта из любви к Бурцеву не выдала его, позволила скрыться в Англию, приехала к нему в тюрьму; свидетельством любви осталось предсмертное письмо Лотты Бурцеву с покаянием и признанием в любви: «Я виновата. Вы виноваты. Но мы любили друг друга. Всё другое не стоит и сантима. Прощайте» [12-1998. С.94]. Лотта и Бурцев оказались в ситуации, предопределившей их отношения, вынудившей обоих продолжать игру с тайной полицией; но друг перед другом они восстановили норму честности, любви, вины, хотя их отношения раскрыли неутешительную правду о склонности человека к предательству. Л. Андреев в письме Бурцеву демонизирует возможные последствия поиска истины, разрушения мистификаций, иллюзий, ведущих к разочарованию, к утрате веры в идеал: «С великим интересом, порою прямо-таки с восторгом, смотрю, как вы идёте по этому маскарадному залу, где все убийцы и мерзавцы наряжены святыми» [11-1998. С.7]. В интерпретации Давыдова знание несовершенства человеческого сознания провоцирует не на предательство, а на нравственную коррекцию собственных поступков, что спасает от разрушительной мизантропии.

Заслуживает внимания, что в эмиграции после революции Бурцев прекращает активное расследование фактов политической провокации, оставаясь верным делу восстановления истины о прошлом. Он издаёт журнал «Былое», где главная задача — запечатление правды, где читателю остаётся самостоятельно истолковать факты. Позиции летописца — не отступление от принципов, а влияние безрезультатности разоблачений. Разоблачение предательских провокаций революционеров и тайной карательной системы в государстве оказалось не востребовано, Иуды становятся правителями. В этом перед смертью дано убедиться и Лопатину: разоблачение Нечаева не остановило нечаевщину, она стала принципом власти в Советской России.

Следование истине чревато личными страданиями и пониманием безрезультатности усилий, что приводит к конформизму. Сын Лопатина, Бруно, был готов следовать высоким принципам отца (символична вещная связь поколений — часы, которые 20 лет были с Германом Лопатиным в Шлиссельбургской тюрьме, хранит до своей смерти внучка Лопатина; символичен уговор сверки духовных ценностей: в 11 часов вечера отец и сын должны смотреть на звёзды, вспоминая друг о друге). Однако в новом обществе, где не восторжествовала справедливость, Бруно начинает служить власти, оправдывая себя самообманом: служить не истине, 276

так закону, хотя бы и советскому, народу, хотя бы и мифологизировавшему спасителя-тирана. Прагматическая мораль, конформизм, свойственный интеллигенции, «внутренняя эмиграция» не спасают — в 1930-е годы Бруно Лопатин разделил участь многих сотрудничавших с властью, был расстрелян. Судьба сына Германа Лопатина доказывает, что нравственные абсолюты не наследуются.

Напротив, пример верности абсолютам и способность к нравственной коррекции поступков Давыдов обнаруживает и в служителях власти, и в среде революционеров. Генерал Джунковский, воспитанник Пажеского корпуса, следует кодексу офицерской чести, предпочитает служить государству и открыто бороться как с революционным террором, так и с использованием провокационных методов борьбы полицией, но его идеалистические надежды «обручить Законность с Произволом» обречены на поражение. Джунковский сменён на посту начальника Департамента полиции, не востребован и уничтожен в новом государстве, восстановившем методы тайного сыска и игнорирование закона. Лопухин, отпрыск древнего дворянского рода, принципы чести распространял и на государственную службу: будучи начальником Департамента полиции, он тоже был противником провокационных методов и предоставил Бурцеву подтверждения службы Азефа в тайной полиции. Бурцев опубликовал свидетельство Лопухина (предоставление документальных свидетельств было в глазах Лопухина не предательством, но способом восстановлением закона в том деле, которому он служил), за что Лопухин был уволен со службы, отправлен в Сибирь, повторив судьбу Бурцева, оказавшись его единомышленником по верности закону и чести. Лопухин не остался в советской России, убедившись в регенерации беззакония в новом государстве, и потому избежал расстрела, в отличие от Джунковского. В эмиграции Лопухин, связавшись с Бурцевым (косвенно виновным в крушении государственной карьеры), выразил ему уважение (записка подписана «Искренне уважающий Вас А. Лопухин»). Контрразведчик Никитин, по заданию Корнилова расследовавший в 1917 году связи большевиков с немецким Генштабом, после поражения корниловского мятежа бесстрашно передаёт Бурцеву письмо с документированными фактами, невзирая на то, что Бурцев был разоблачителем контрразведки. Для Давыдова это примеры персонального следования этическим принципам, которое выше профессиональных обязательств и выше прагматических доводов результата.

Наличие этических идеалов Давыдов обнаруживает и в поведении людей, служивших социальным мифам, потому что находили нравственное обоснование преступлению границ закона в защите людей, их жизни

и достоинства. Как Бурцев мучительно размышлял над трагедией народовольцев (в искренности их нравственных побуждений он не сомневался), так автор «Бестселлера» сочувственно размышляет над трагизмом ситуации, в которой оказывались идеалисты, взявшие на себя возмездие, спасая других, но оказываясь отступниками от абсолюта (Каляев, убивший великого князя Сергея Александровича, Каннегисера, убившего Урицкого). Каляев предстаёт «бледным рыцарем», взявшим на себя искупительную миссию возмездия царю-убийце; в разговоре с женой убитого князя, просившей убийцу подать прошение государю о помиловании, Каляев остался верен праву возмездия за зло, совершённое не ему лично, а народу: «И мальчик с бледным лбом ей отвечал, что сделать этого не может, нельзя же принять помилование, дарование жизни из рук того, кто убивал простых людей на площади перед своим чертогом. И мальчик был удавлен в Шлиссельбурге.» [11-1998. С.57]. Отдавая должное личному достоинству революционера-идеалиста, обнаруживая невозможность компромисса с насилием власти, Давыдов отвергает выбор, в которым идеалист уподобляется насильникам. Для автора предпочтительнее последовательность княгини Лизы, остававшейся милосердной и к народу-жертве (в годы войны она служила жертвам войны, развязанной её сановными родственниками), и к убийце её мужа, и к его продолжателям, казнившим просто за ту самую близость к власти, которая искупалась княгиней Лизой (она была убита продолжателями Каляева, уже не рыцарями, а победителями, получившими, казалось бы, возможность восстановить закон и принципы милосердия). Но княгиня сохранила верность себе, не пожалев о сострадании Каляеву (как возмездие за казнь Каляева воспринимает собственное убийство), она достойно приняла смерть. Давыдов вводит в лаконичные документальные сведения о расстреле княгини подробности, должные художественно возвысить её над убийцами и над «бледным рыцарем»: «Она отвергла сопровождение к краю бездны. Сказала: «Светло и видно далеко»». Частный факт — возвращение улице Каляева имени Долгоруковской — Давыдов считает свидетельством восстановления нравственной оценки исторических событий.

Моменты восстановления нравственных критериев могут возникнуть и у отбросивших нравственные критерии ради прагматических целей. По версии Давыдова, чекист Артузов, встретившись по заданию Сталина в начале 1930-х годов с Джунковским, не только узнаёт от него тайны сотрудничества революционеров с полицией, но понимает причины террора Сталина против бывших соратников, в том числе чекистов, имевших доступ к документам о прошлом властителя. Примечательно, что 278

понимание конкретной правды приближает Артузова к желанию безусловных норм человечности, которые он обнаружил в Джунковском: «Чекист понял, что видит нечто нетеперешнее, а именно честного человека: честного просто-напросто по натуре, по существу, без всяких, знаете ли, суждений о целесообразности и временной необходимости» [11-1998. С.62]. Привлекательность нравственной определённости побуждает Артузова следовать истине, раскрывать провокационную деятельность Сталина до его ссылки. Торжество правды нравственного бесстрашия невозможно не только потому, что Артузов расстрелян за причастность к правде, но и потому, что Артузов не утвердился в служении безусловному, он затевает тайное расследование против Сталина, продолжая служить сталинскому террору, уподобляясь Иуде.

Идеалы и реальность как полюса человеческой истории

Обосновывая экзистенциальную значимость обретения абсолютов, Давыдов расширяет романную коллизию — судьбы расследователей истины и судьбы предавших истину — и дополняет её расследованием судьбы истины и идеалов истины в истории в двух аспектах: роль идеалов и искажение идеалов в человеческой истории, и возможность сохранения и мистификации истины в текстах об истории.

Роль идей и идеалов в мировой истории открывается преимущественно в судьбе христианской идеи и связанной с нею идеи мессианства, идеи национального избранничества (что выводит к исследованию истоков антисемитизма). Мессианство как национальная идея, во-первых, неперсональна, она снимает с личности ответственность за выбор: народ осознаёт сакральность, то есть недоступность обсуждению возложенной на него миссии быть выразителем высших, божественных ценностей; абсолюты в таком сознании подменяются догмами. Во-вторых, мессианская идея связана с необходимостью её реализации, что приводит к подмене абсолюта на цель, к подавлению всего, что не соответствует принятой за абсолют идеи: подавлению инакомыслия, исправлению реальности, не совпадающей с идеалом. Неосуществлённое мессианство провоцирует ложное объяснение причин исторических поражений, недостижимость желаемого идеала объясняется вмешательством врагов, других наций, снимается истина о природе человека, делающей невозможным общих идеалов, тем более осуществления общего идеала. Социальные утопии не абсолютны, это не завет Бога, а попытки людей сформулировать общие социальные ценности. Давыдов обращается для доказательства мифологизации идеалов

не только к канонизированным библейским текстам, призванным подтвердить богоизбранность иудеев, но и к другим документам, свидетельствам духовных исканий еврейского народа, неканонизированным кум-ранским рукописям (II в. до н.э.— 68 г. н.э.), обнаруженным в ХХ веке (1947).

Кумранские рукописи зафиксировали устои жизни общины, оппозиционной официальному иудаизму, выдвинувшей идеи, опередившие христианские ценности и во многом повлиявшие на них: Иоанн Креститель, по версии Давыдова, был связан с кумранской общиной, он мог передать Иисусу и его сподвижникам идеалы справедливого устройства жизни на земле, в которые уверовал как в реальную возможность уставший от несправедливости народ. Социальные идеалы и социальные проекты вырастают из реальности как формы жизни, тексты кумранских манускриптов свидетельствуют о разумных нормах общинной жизни, (добровольность принятия общих законов, а их неисполнение имело последствием не наказание, а отчуждение от общины, «от общего стола»: «Два года остракизма — длительность отчаяния от собственного покаянства» [8-1999. С.38], но и об опасности превращения справедливых законов в противоположность (авторский комментарий указывает на сходство кумранского общежития с уравнительным и карательным тоталитарным социализмом, с лагерными законами). Кумранская община руководствовалась собственными ценностями, противостоящими как иудейским законам, так и имперским римским законам, и была уничтожена во время восстания против римлян. Тексты сохранили опыт этого социального творчества людей, хотя были спрятаны почти на два тысячелетия, но идеи возможности построения земного рая по законам высшей справедливости неоднократно возрождались в человеческой истории. Сначала идея построения земного рая связалась с христианством, хотя Христос не обещал земного рая, и это зафиксировано в текстах Евангелий, но люди вычитывают в текстах те смыслы, которые отвечают их потребностям, а не истине. В ХХ веке реальный социализм попытался осуществить и дискредитировал многие утопические проекты, возникавшие у разных народов.

Анализируя причины мощного утопического сознания в еврейской культуре, Давыдов указывает на разницу мировосприятия эллинов и евреев, обусловленную разной мерой исторических трагедий. История еврейского народа сформировала мировосприятие, в котором освящена верховная общая истина, тогда как эллины ценили и обоготворяли красоту Тяготение к идеалу, который выше, «святее» реальности, побуждает 280

достичь идеал, преодолеть реальность, объединившись в идеале, подчинить всё идеалу; напротив, поклонение красоте демократично, так как предполагает наслаждение данным, способность принять разные проявления реальности. Идеал захватил порабощённый римлянами еврейский народ, о чём свидетельствуют дохристианские кумранские свитки. Это комментирует учитель Давыдова Амусин, расшифровывавший найденные манускрипты: «Какая жажда напряжённая, непреходящая. Какое ожидание, какая убеждённость — наступят сроки разрушения до основания, восторжествуют слабые над сильными» [8-1999. С.41].

Однако ни тексты, ни идеи, в них содержащиеся, ни народы, сформулировавшие идеалы, не несут вины за то, что нетерпение людей заставляет поверить в спасительность каких-то идей, объявить их мессианскими. Давыдов обращает внимание, что кибуцы стали появляться в 1940-1950-е годы, как только были прочтены кумранские рукописи (заблудшая овца возвратила иллюзорную идею — иронизирует Давыдов, отталкиваясь от факта открытия в пещерах спрятанных свитков), это случилось уже при очевидных последствиях идей уравнительной справедливости.

Открытие кумранских рукописей позволяет объяснить, как деформируются идеи, канонизируясь и отделяясь от реальности, от правды; они превращаются в противоположность, в идеи, обосновывающие насильственное равенство, они становятся средством подавления индивидуальных ценностей. Догматизация и сакрализация есть провокация и предательство идеи и идеала — идеалы превращаются в свою противоположность. Так произошло и с рождёнными в русской культуре идеями идеального социума: «Город Китеж был утопией народной, он сокровенность идеалов держал не в брёвнах — в рёбрах.». Идеальный город даже в легендах скрыт под водой, он у-топия (не-существующее место), но «власть утопий не подвластна никому на свете», и потому утопия может оказаться у власти, как случилось в России.

И еврейский, и русский народ не прошли мимо искуса мессианства («Они себя-то объявили избранным народом. К рукам прибрали особый жребий» [8-1999. С.41]). Мессианство обернулось насилием самого народа над собой, а вина за спровоцированную попытку реализации идеи, за невоплотившуюся мечту перекладывается на другие народы, помешавшие осуществлению идеала («Одна отрада — лучшие умы России не согласились с этим.» — комментирует Давыдов идеи ксенофобии, объявляя её (и антисемитизм) формой скрытого разочарования народа в собственном утопизме. Пример тому — фальсификация Головинским

(и Рачковским) «Протоколов сионских мудрецов», продолжающая длинный ряд подобных фальсификаций (Головинский изучал в Национальной библиотеке Парижа сочинения Макиавелли, масона Жоли), создававших миф мировом заговоре евреев. Провокация в ХХ веке удалась, так как после поражения первой русской революции и в народном, и в общественном сознании возникла почва для антисемитизма: дело Бейлиса, популярность погромных листов, заготовленных в Департаменте полиции (ротмистром Комиссаровым — обращает внимание Давыдов на знаковое совпадение с будущими идейными провокаторами). Подобно герою пересказанной в «Бестселлере» лагерной байки, князю Хилкову, повесившемуся в отчаянии после чтения «Протоколов», так как понял из них, «отчего никакой жизни нет», не только мифологизированный народ, но и интеллигенция поддались провокации вопреки разоблачению подделки (авторство приписывали Нилусу). Причина тому — мифологизация национальной истории, идея исключительности собственной нации и враждебность к другим вариантам жизни и идеалам, восприятие их как причины поражения идеи.

Вина возложена на родоначальника идеи, на саму идею, таким способом прячется ответственность за нетерпение, за самообман людей. Давыдов соглашается с Достоевским, назвавшим бесовщиной искажение идеалов несовершенным человеком: «не в том, что бес и есть социалист, а в том, что бесовщина, как палочки в кишечнике, кишит в натуре человека» [8-1999. С.41]. Несовершенство человека как причину подмены идеалов, отступления от абсолютов понимал даже анархист Бакунин: русский мужик не земли хочет, а чужого добра, хотя эти цели прикрывает идеалом справедливости. «Ещё в кумранских манускриптах можно обнаружить /.../ фактор человеческий. А он не что иное, как собака, зарытая в социализм. Казалось, всё до запятой, до точки распределил социализм утопический, засим расчислил социализм научный. /.../ Но. упразднилось свободное хотение человека, его поступки, пусть и капризы, пусть и глупость, но его. /./ Оно ведь проявленье всей жизни, включая и рассудочную мысль, и «все почесывания»» [8-1999. С.42] (Давыдов отсылает к аргументам «подпольного человека» Достоевского). Вот почему необходимы разыскания, интерпретация истории, текстов, в которых мотивы прикрыты идеалами, и поражение идеалов ведёт к дискредитации идеалов, а не их адептов, провокаторов, исказивших идеалы.

Указывая на возможность фальсификации текстов, Давыдов не умаляет значимость текстов как хранителей истины. Помимо кумранских свитков, в роман введена сибирская рукопись «Житие Василья Манга-282

зейского», которую читает в ссылке Бурцев и которая сопровождается авторским комментарием ещё одного социального эксперимента. Рукопись зафиксировала правду о голоде в Сибири, завоёванной Россией, о вымирании тунгусов, до которых не доходила государственная помощь, о казнокрадстве и людоедстве. Это правда о несовершенстве людей и утопических социальных проектов, но рукопись зафиксировала факты индивидуального противостояния общему расчеловечиванию в бесчеловечных обстоятельствах: конторщик Рогов, арестованный за обличение начальства, собирает и кормит на своё довольство голодных детей; купец Скорняков всё нажитое отдал голодающим; обер-аудитор Камаев расследует коррупцию и казнокрадство своих коллег-чиновников. Житие разоблачает претензии «белого» мессианства вывести сибирских аборигенов в светлое историческое настоящее, очередная утопия облагодетельствовать все народы не осуществилась, концепция просвещения «некультурных» народов «цивилизованным» народом подвергается скептической авторской оценке, поскольку религиозные, гуманистические ценности не автоматически действуют, а реализуются, часто искажаются действиями людей. Но природа человека склонна не только к злу, но и к добру, милосердию.

«История мудрена, но не мудра. Её ирония ест душу, словно ржа иль кислота» [8-1999. С.19] — вот вывод автора после исследования судьбы утопических идей, их искажения, предательства, обнаруживается нете-леологичность истории, отсутствие эволюции. Ирония истории — в демонстрации безрезультатности усилий людей в большом времени.

Став победителями, большевики возрождают азефовщину, поощряют провокационную политику ЧК и следственных институтов.

Но и обоснование возмездия приводит к очередной несправедливости, поскольку, по логике иудиного предательства, расплачивается не только персонально виновный, но и «другой», невинный человек. Давыдов обнаруживает причину исторического парадокса не только в природе человека (комплекс «подпольного человека», «бесовщина»), но и в особенностях сознания, в отказе от поиска истинных мотивов в действиях людей, от определения реальной вины людей. Возмездие, даже справедливое, основанное на обнаруженной конкретной вине, но без понимания причин зла, психологических корней, не восстанавливает справедливость, не утверждает универсальную истину и довольствуется верой в мистифицированное, ложное объяснение причин зла, а значит, оправдывает несправедливость. Так, насильственное разрушение крестьянского уклада укрепляет веру в недостигнутую утопию, в массовом сознании возникает

потребность найти тех, по чьей вине распята очередная утопия, но не истину о невозможности достижения идеалов на земле. Суждение «история нас ничему не учит» Давыдов относит к массовому сознанию, готовому к мифологизации истории, персональное же сознание, готовое искать не виновников, а причины, способно выйти за границы конкретной правды о предателях и провокаторах и приблизиться к истине: «О да, «нас» она не учит. Уж извините, госпожа история не всенародная служанка. Предметные уроки она преподаёт отдельным личностям, большая, знаете ли, привередница» [8-1999. С.52].

Так в концепции Давыдова уравниваются (в их исторических последствиях) два способа поиска истины: истины конкретной, документально подтверждённой многими свидетельствами, и истины универсальной причины, истины о сущности бытия. Поиск конкретной истины, поиск текстов, зафиксировавших события, заставляет постоянно «переписывать» прошлое с целью идентификации события. Скепсис к конкретным текстам необходим, если он не сводится к нигилизму, а свидетельствует об интенции к истине, чтобы не совершить ошибочной оценки, не распять невинного. Поиск универсальной сущности бытия необходим для избавления от утопий, от самообмана, он позволяет не подменять реальность субъективными идеалами и потому не навязывать миф реальности.

Тексты как хранители смысла интерпретируемой реальности

Давыдов отрицает телеологизм социального развития («Выходит, нет у Клио цели, нет, стало быть, и смысла» [8-1999. С.65]) и смысл истории полагает в сохранении понятых ценностей бытия, а не в его переделке. Человек обречён устанавливать смыслы, что чревато и насилием, если смыслы становятся мифами, целями и руководством к действию, и разоблачением мифов, судом над мнимыми ценностями, временным восстановлением истины. Каждая мировая идея может быть реализована и тем самым дискредитирована, но может быть критерием для оценки меняющихся исторических ситуаций, препятствием к новому разрушению в утопических иллюзиях совершенства реальности. Цепочке исторических деятелей-провокаторов, совершающих революции, дискредитирующих изначальные идеалы, соответствует цепочка интерпретаторов, проверяющих идеалы на истинность, разоблачающих разрушительные последствия деятелей. Последние оставляют не разрушенную реальность, а тексты, которые тоже могут содержать заблуждения, мистификацию, провокацию, но тексты должен

интерпретировать читающий, он становится персонально ответственным за то, что сделал чужой текст руководством к действию, а не усомнился в нём, не проверил его на подлинность.

Цепочка «писателей», сохраняющих истину и ищущих её, начинается от евангелиста Луки, который ценил «точность текста» («В 60-х нашей эры, сопровождая Павла, писал он и дорожные заметки, и Евангелие. Каков шестидесятник! В отличие от прочих, он не кончается, он с нами всегда» [11—1998. С.15]). Автор подключает себя к традиции искателей правды, интерпретаторов, которые не сводят счёты, не боготворят, а предлагают свои истины для обсуждения. Расследователи истины — комммен-таторы, архивисты — ищут человеческие мотивы поступков и текстов, впуская подробности, которые позволяют не принимать за полную истину любой поступок, любой текст, любую правду.

Тема истории как рассказа о реальности, как интерпретации реальности через посредство текстов связывает сюжет автора-историка и сюжет персонажа, проживающего реальность как требующую интерпретации, восстановления истины о себе (связь Бурцева и Давыдова демонстрирует сопротивление «бессмысленной» истории). Функция текстов двояка — закрепить сущность реальности и её истолкование пишущим. Абсолютной истины нет даже в канонизированных текстах; евангелические тексты — это тексты людей, впустивших правду о событиях, но и мифологизирующих своё понимание событий: «Их тексты, как известно, боговдохновенны. Но природа человека с тростинкой в реке /аллюзия на тютчевское определение человека как «мыслящего тростника» — Т.Р/ не выключена, не упразднена. Отсюда мельчайшие разночтения. /./ Правдоподобия не боговдохновенны. Они плоды усидчивости, как цыплята у наседки. Поступок, действия — вот правда. Едва приложишь к ней записку-объяснение: причины и мотивы, следствие, и вот уж ты в силках правдоподобия. Да, Господь не жаловал психологическую прозу, но как Поэт любил он точность прозаическую. /./ А комментарий даю петитом. Так иногда хитрит наш брат, подозревая, что примечания бывают интереснее текста» [11—1998. С.15].

Комментарий — это форма интерпретации, то есть написания своего текста о текстах, интерпретировавших реальность. Христос не оставил текстов, он принёс идеалы, но их разная интерпретация начинается уже учениками, далее — последователями и их последователями — до автора романа, Давыдова. Опасные последствия текстов — ложно истолкованные идеалы могут стать провокацией к действию, приводят к разрушению реальности, оказываются искажёнными. Два урока извлекает Давы-

дов из истории великой мировой идеи построения справедливого общества: необходимость постоянного и персонального истолкования идей и текстов, расследования истинных смыслов, содержащихся в текстах и событиях, и необходимость ответственности при реализации идеи, понимания того, что идеал искажается разнонаправленным бытием и самим субъектом действия. Прагматическое сознание полагает прямую связь причины и следствия, оно чревато дурной верой в благость идей, затем разочарованием в идее, а в результате к отказу от неё и от нравственной ответственности перед людьми.

Между тем, только тексты могут не только воскресить реальность, но и приблизить к истине. Учитель Давыдова Амусин даёт пример такого поиска истины, который сопровождается и коррекцией личных заблуждений (изменением убеждений под влиянием истины), и расхождением с установленными взглядами. Амусин впитал в себя иудейское мироощущение («бобруйские» ощущения — святость идеала), но он способен непредвзято искать смысл прошлого; прочтение рукописей предков (кумранских манускриптов) стало для учёного не руководством к действию, а моментом истины о недостижимости идеала и его подмены, как только идеал получает статус спасительного для всех образца, а носители идеала — статус спасителей. Амусин не стал пастырем, вождём («не пасёт овец», как говорила его жена), оставаясь учителем для желающего учиться, для Давыдова.

Предназначение историка в прочтении и истолковании текстов, истолковывающих исчезнувшую реальность, в извлечении уроков истории, тогда как коллективное сознание предпочитает истине утешительный и обнадёживающий миф, повторяет заблуждения прошлого. Судьбы Тар-ле, Амусина, Домбровского дают этический урок: следование абсолюту заключается не в фанатизме веры, не в навязывании доктрины другим, а в личном следовании истине и внесении её в сознание окружающих.

Отец Юрия Домбровского усомнился в вине одного Иуды и передал это сомнение сыну, а тот в романе «Факультет ненужных вещей» обосновал неполноту истины о причинах распятия Христа. По римскому праву только два свидетеля могут доказать вину, значит, был второй иуда, которого было выгодно скрыть виновникам гибели спасителя, в чём совершилось новое предательство, хотя бы и соучастника преступления. Это доказывает важность интерпретации любого исторического события, невозможность ограничения одной правдой. Вслед за ними Давыдов отстаивает персональность истины: ни пророк и гении, ни какая-либо нация не могут быть глашатаями истины: утверждение «народ — глас Божий» со ссылкой на Библию неверно, это сказали грек Гесиод да римлянин Сене-286

ка Старший, но они язычники, «Богов же у язычников что карт игральных. Какого бога — глас народа? Какой он масти?» [12-1998. С.70]. Миссия хранителей истины — предостережение от веры в идею, в осуществление идеала, интерпретирующее, ищущее истину об идеале индивидуальное сознание готово к бесконечной проверке истины, выбору истины: «Бог даровал христианину свободу выбора, ответ на все вопросы личный, по совести» [8-2000. С. 73].

Экзистенциальная трактовка истины определяет и философию истории автора романа: исправление того, что «вокруг», чревато насилием, но не достижением цели. Поэтому историческая миссия человека — не переделка мира, а истолкование себя и того, что «вокруг», обнаружение и передача во времени общеважных ценностей жизни. История — вечное восстановление истины.