© Л.В. Жаравина, 2007

ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ

ЛЮДИ «ТРЕТЬЕГО УДЕЛА»:

В. ШАЛАМОВ И РУССКОЕ ЗАРУБЕЖЬЕ (К столетию со дня рождения В.Т. Шаламова)

Л.В. Жаравина

Одной из важнейших задач современного литературоведения является формирование научных представлений о русской культуре ушедшего столетия - политизированной, раздираемой противоречиями, искусственно разделенной на тех, «кто с нами», и тех, «кто против нас», - как культуре, тем не менее, единой. Граница 1917 года, отделившая граждан Советской России от соотечественников за рубежом, как и всякая граница, двусмысленна: разъединяя, она соединяет, соединяя - разъединяет, будучи сама порождением и точкой соприкосновения двух культурно-исторических сфер. Находящиеся по ее разные стороны В. Маяковский, Б. Пильняк, М. Шолохов, Б. Пастернак, как и И. Бунин, И. Ильин, Б. Зайцев, И. Шмелев и другие, сообща создавали художественный сверхтекст, о чем немало сказано и достаточно убедительно написано. Однако лагерная литература в этом ракурсе не только не изучалась, но даже не привлекалась исследователями. Между тем мы убеждены, что О. Волков, Ю. Домбровский, А. Жигулин, А. Солженицын, В. Шаламов (каждый по-своему) участвовали в формировании диалога метрополии и диаспоры.

Всякое объединение предполагает сопоставление, и вопрос о том, что сопоставлять, неотделим от вопроса, как сопоставлять. Г.А. Бя-лый в предисловии к своей вполне традиционной книге «Чехов и русский реализм» (1981) писал: «Давно было замечено, что в книгах, по-

добных предлагаемой читателю (“Чехов и...”, “Толстой и...” и т. д.), самым трудным и неясным оказывается маленькое слово “и”»1. Так и в нашем случае: логике бинарности, или дихотомическому членению, соотношение творчества авторов, отверженных советскими политическими структурами, с одной стороны, и отвергшими их добровольно - с другой, не подчиняется. Союз и уходит корнями в область надысторических и надвременных ценностей: в животворящую стихию родной речи, «общие огненные места» (А. Блок) отечественной истории и культуры. Поэтому писатели-лагерники и деятели русского зарубежья часто придерживались однотипных принципов художественной типологизации, исходили из общих нравственных и эстетических постулатов, определенных традициями отечественной классики. Борис Зайцев, отвечая на анкету газеты «День» об отношении эмигрантов к советским беллетристам (1927), говорил: «Не хочется никаких предвзятостей, никаких “принципиальных” раздражений. Литературе русской везде сейчас трудно <...> Во всяком случае, все попали в плохую переделку»2.

И действительно, над литераторами большевистской России (даже наиболее благополучными из них), а над отверженными -тем более, как и над писателями-изгнанника-ми, тяготел один и тот же дамоклов меч запрета, фантом железного занавеса, смертоносное табу. Понятия «пограничная (пороговая) си-

туация», «пограничное (пороговое) сознание», «социально-психологический барьер», «интеллектуальная зона», не случайно ставшие популярными именно в ХХ столетии, являются методологическими ориентирами в изучении русского искусства прошлого века как уникального в своей целостности феномена.

«Русские кварталы» в Париже, бунинская вилла в Грассе или дом в парижском районе Пас-си, описанный Б. Зайцевым, многочисленные «гнезда рассеяния» в Балтии, Германии, Чехии, Югославии, Болгарии, харбино-шанхайское сообщество внедрились в Европу и Азию подобно тому, как Архипелаг ГУЛАГ «чересполосицей иссек и испестрил» Россию, прослоил ее своими тюрьмами, шарашками, колониями, лагерями 3. «А мы поселились в чужой стране целым станом, расползлись по всему миру, да еще пополнились, после войны, новым притоком», -как бы вторил писатель-эмигрант (Зайцев: 7, доп., с. 381). А.И. Солженицын вспоминает: можно было отправляться в поездку с любого столичного вокзала и не знать о существовании обязательных камер для заключенных или спускаться в московском метро и не подозревать, что на встречном эскалаторе поднимается в сопровождении конвоя арестант. Видимо, точно так же не подозревали, а точнее - мало думали о мытарствах русских парижане, берлинцы, пражане, погруженные в собственные заботы. Солженицын пишет о зэках как «нации», «туземцах Архипелага»4, а Зайцев - о «людях русских островков» (3, с. 205), которые воспринимались как носители непостижимых и нередко чуждых духовных устремлений.

Более того, разрастаясь, «опухоль» ГУЛАГа доставала своими «метастазами» вырвавшихся из большевистского ада, живущих в страхе за оставленных близких. Так, генерал Вишневский, герой зайцевского романа «Дом в Пасси», боится только одного: «<... > если до большевиков дойдет <... > что Машенька сюда едет, к отцу, вот такому, как я - то не только ее не выпустят, а еще в Соловки сошлют» (3, с. 214).

В сущности, феномен русского зарубежья и опутавшая страну колючая проволока лагерей - в равной степени порождение бесовского наваждения, охватившего мир. «<...> Ни в какой особый мрак не впадаю, но ощущение Дьяволова дыхания над миром у меня довольно

сильно», - признавался Б. Зайцев И. Бунину в 1923 году (11, доп., с. 10). А героиня его романа «Дом в Пасси», самоубийца Капа, испытывая «вечное», «проклятое» одиночество в Париже, видит на Эйфелевой башне «таинственные нервные сигналы: голубовато-зеленое струение», над которым «грозно мигал красный глаз» дьявола (3, с. 219). «Колымские рассказы» В. Шаламова, казалось бы, напротив, дают «мягкое, очень согласное друг с другом» цветосочетание с доминантой серого: «Серый каменный берег, серые горы. Серый дождь. Серое небо, люди в серой рваной одежде <...>». Но вся эта единая цветовая гамма была «дьявольской гармонией», - заключает автор 5.

Непреходящие чувства страха и обреченности, эсхатологическая напряженность, ежеминутная готовность к смерти формируют, как известно, особый эмоционально-поведенческий комплекс пребывания (ожидания) на пороге. «Порог» и связанный с ним мотивно-образный комплекс - константа мировой культуры. По ритуальным обычаям древних порог храма (дома, святилища) обильно поливался кровью жертв. Переступить через порог - значило перейти в иное измерение, духовное и физическое. Не случайно при Иерусалимском храме находились «три сторожа порога» (Книга пророка Иеремии: гл. 52, ст. 24).

Для многих эмигрантов подлинная жизнь осталась именно «за порогом», за границей. Борис Зайцев в романе «Путешествие Глеба» акцентировал этот момент в судьбе героев. Дочь Таня, когда поезд подъезжал к Себежу, спросила: «Мама, теперь Россия кончается?» Элли ответила: «Кончается <...>». Девочка вышла в коридор. «“Россия теперь кончилась”, - сказала она. И отвернулась» (4, с. 475). Время, когда пришло осознание того, что ты «эмигрант, а не путешественник», по свидетельству того же автора, было временем «тайной подземной тоски» (9, доп., с. 240). Ощущение навсегда закрытой двери рождало экзистенциальный комплекс одиночества, сиротства, вечной маргинальности. Достаточно привести названия некоторых стихотворений и поэтических сборников Арсения Несмелова «В беспредельность», «Ни о чем», «Переходя границу», «На водоразделе», «Полустанок», «На той половине Луны» и др.6

Лагерный заключенный, как и эмигрант, -человек «третьего удела». Значимость сакральной черты он ощущает каждой клеткой истерзанной плоти. И в большинстве случаев речь идет не столько о глубине переживания, сколько о проблематичности элементарного физического выживания. На этот счет «подземный опыт» Варлама Шаламов и «подземная тоска» Бориса Зайцева перекликаются друг с другом. Например, эвфемизм быть «на луне», попасть на «луну» также входил в лексикон лагерника и имел однозначно-терминологическое значение: так говорили о расстрелянных и умерших (1, с. 383; 2, с. 382 и др.).

1935 год внес, по признанию Зайцева, в «скромное эмигрантское бытие» оживление и освежение возможностью пожить некоторое время в пограничных с СССР Колломяках и подышать воздухом родины. В книге «Другая Вера (Повесть временных лет)» писатель приводит письмо жены, адресованное В.Н. Буниной, с описанием следующего эпизода: «Против нас Кронштадт. Были два раза у границы. Солдат нам закричал: «Весело Вам?» Мы ответили: «Очень!». «Он нам нос показал, а я перекрестилась несколько раз. Очень все странно и тяжко, что так близко Россия, а попасть нельзя» (6, доп., с. 460).

У Шаламова в рассказе «Ягоды» повествуется о том, как в редкую свободную минуту заключенные собирали голубику, хранившую в себе «темный, иссиня-черный сок неизреченного вкуса» (1, с. 95). Эти «очарованные» ягоды стали причиной гибели одного из них -Рыбакова, сделавшего шаг в сторону от пограничной черты. Подобные эпизоды случались не единожды: «Зачарованный шиповником доходяга переступал зону, магический круг, очерченный вышками, и получал пулю в затылок» (2, с. 290-291; «Перчатка»).

Разумеется, гримаса юродствующего пограничника - не сухой щелчок выстрела. В реплике солдата, помимо насмешки, можно уловить сочувствие. Наложенный женщиной крест - жест защиты и прощения, жест воскресающий. А вот лежащего между кочками «неожиданно маленького» Рыбакова защитить, тем более воскресить невозможно. И все же психолого-поведенческая доминанта эмигранта и лагерника однотипна: дело не только в запрете на свободу передвижения. Челове-

ка манит (и обманывает) то, до чего рукой подать, находящееся в поле зрения, но тем не менее недоступное, недозволенное.

Обратим внимание еще на один нюанс. Б. Зайцев уже не от имени жены, а от своего передает ощущение близкой родины через запахи: Колломяки напоминали его родное При-тыкино (письмо И.А. Бунину, 1935). Это были запахи «совсем русские»: пахло покосом, лошадью, ржами, болотцем, сосной, березой (11, доп., с. 93). Для героя Шаламова важен не запах, но вкус запретных плодов, «неизреченный вкус» голубики. С точки зрения элементарной логики все понятно: о чем еще, как не

о «чуде» насыщения, могла мечтать исстрадавшаяся плоть. Вкусовые ощущения наиболее тесно связаны с телом, а тело, согласно христианским воззрениям, немощно: «...всякая плоть - как трава» (Послание ап. Петра: гл. 1, ст. 24). Тогда стоит ли удивляться тому, что именно ягоды (трава), став причиной гибели плоти («травы»), обрели танатологическую символику?

Дело, пожалуй, в другом: Шаламову выпало на долю не только описать «легкость будущего мертвеца» или «горящие голодным блеском» глаза трупа. Уже «романтическая» перековка 1920-х годов давала понять, «как легко человеку забыть о том, что он человек» (4, с. 179). А колымский опыт наглядно показал: «Человеческая душа, ее пределы, ее моральные границы растянуты безгранично - исторический опыт помочь тут не может» (6, с. 493). Именно поэтому в жертву на пороге небытия чаще всего приносились духовные ценности - нравственность, культура, религия. Отсюда поразительное поэтическое са-мопризнание: «Меня застрелят на границе /Границе совести моей...» (3, с. 279).

«Трагедий, смертей, покушений на самоубийство вокруг сколько угодно», - писал Зайцев из Парижа в 1928 году (11, доп., с. 67). И все же было бы в высшей степени некорректно напрямую соотносить условия жизни лагерника и эмигранта. «Жили и мы здесь бедно, но масштаб иной», - замечал Зайцев, имея в виду близких, бедствовавших в России (11, доп., с. 289). А в обращении к советским писателям 1953 года им дана жесткая оценка происходившего в СССР: «Но убиение живой души, насилие над ней есть нечто бесконечно худшее» (11, доп., с. 335).

Неповторимость и уникальность творческой индивидуальности Варлама Шаламо-

ва, позволяя обнаружить сходное в несходном и несходное в сходном, в полной мере воссоздает трагическую диалектику ХХ века, свидетельствующую не только о «гримасах» истории, но и пагубности свойственного человеку обольщения и самообольщения.

Мемуаристика писателя совершенно однозначно отражает то чувство всеобщего ликования и восторга, которое принесла с собой Февральская революция, ощущаемая «народной революцией <...> в самом широком, в самом глубоком смысле этого слова» (4, с. 91). От этой оценки Шаламов не отступил и в дальнейшем, утверждая: «Для России рубеж свержения самодержавия был, может быть, внешне более значительным, более ярким, что ли, чем дальнейшие события» (4, с. 91).

Конечно, Шаламов (хотя и называл себя позднее «слепым щенком»: 4, с. 181) - при всем его романтическом настрое - не мог не знать фактов, о которых с возмущением и болью писали эмигрантские издания. В мемуарах он говорит о пустых полках и бесконечных очередях в магазинах, мрачных улицах, грязных больных детях, «покрытых коростой, пиодермией и диатезом», заградительных отрядах вокруг Москвы, отбрасывающих поток голодающих с Украины и Поволжья, и при этом закрытых распределителях «для привилегированных и надежных» (4, с. 436). Если не все, то многое видел и знал. Однако уже в 1960-е годы, ретроспективно признав себя «участником огромной проигранной (выделено мной. - Л. Ж.) битвы за действительное обновление жизни» (4, с. 432), писатель относил себя к людям, никогда не отождествлявшим советскую власть с «железной метлой государства» (4, с. 436) -политикой сталинизма. Последнюю он считал повинной в том, что все лучшее и молодое потом «было сломано, конечно, оттеснено в сторону, растоптано» (4, с. 432; см. также с. 181). А пока же, даже будучи заключенным Вишла-га, он, по собственному признанию, «был готов своротить горы и принять на себя любую ответственность»: «все казалось мне в розовом свете» (4, с. 181).

Усвоение колымских «уроков» состояло не в переоценке идеалов собственной молодости, но в приобщении ко всеобщему надлич-ному знанию: Колыма заставила увидеть в «человеческих схватках подземных» (5, с. 163) вы-

ражение общего процесса «уничтожения человека с помощью государства» (5, с. 157). Поэтому ни о каких симпатиях к России как геополитическому феномену не могло быть и речи. Даже Отечественная война представлялась писателю «неизмеримо проще лагеря» (5, с. 276), поскольку была, по его мнению, своеобразным «психологическим камуфляжем»: «За статистикой войны <...> хотят скрыть “лагерную тему”» (5, с. 157). В отличие от эмигрантской среды, колымчане не испытывали состояния восторженности, вызванного победными реляциями. Напротив, русский север обживался теми, кого легко списать на счет издержек военной политики: прибалтийцами и западными украинцами, не смирившимися с новыми порядками, военнопленными, выданными союзниками, репатриантами, поверившими «милосердной» советской власти, власовцами да и подлинными героями-победителями -жертвами СМЕРШа (рассказ «Последний бой майора Пугачева»). Всех их - так или иначе, на том или ином этапе, как и эмигрантов, пыталось уничтожить или, в лучшем случае, обмануть государство-Левиафан.

Отсюда - сакральность границы, чаще всего береговой, с преодолением которой связано представление об инобытии. В записных книжках Шаламова за 1961 год есть запись: «Смерть - это тихая жизнь на другом берегу, надо доплыть, додышать...» (5, с. 274). Обратим внимание на обыгрывание метафорического образа берег, весьма употребительного и в эмигрантской печати. Значимо и то, что у В. Набокова один из сборников назван «Другие берега», у Шаламова - «Левый берег». И в том и в другом случае дается пространственная мотивация явлений духовного плана и пребывание в чужих и чуждых пространственных координатах связано с ощущением непреодолимости водораздела. Но если в набоковском названии фигурирует местоименное определение «другие», то шаламовский вариант открыто несет негативно-инфернальную семантику: «левый» как порождение дьявольского. Более того, Шаламов заявлял «приоритет» на неологизм «доплывание» (2, с. 329). «Доплыть» на лагерном языке означало превратиться в «доходягу», дойти до крайней степени истощения, физического и душевного. Отсюда - «точная, исторически

добытая формула: “Человек может доплыть в две недели”» (2, с. 329). «Я много раз воскресал и доплывал снова, скитался от больницы до забоя много лет <...>», - признается один из персонажей, отражающих авторскую позицию (2, с. 286; «Перчатка»).

К устойчивым общим образам можно отнести и образ корабля, отправляющегося в небытие. «Скоро, скоро пробьет вещий час, и Россия, как огромный, оснащенный корабль, отчалит от земли, в ледовитую мертвую вечность», -писала Е.Ю. Кузьмина-Караваева7. Из-за моря в дальневосточные порты, к «причалам ада» приходили корабли с многотысячными партиями заключенных, «человеческими отбросами» (2, с. 113). Где - «вверху или внизу» - «ходили винтовые колеса, двигающие пароход судьбы», автобиографический герой рассказа «Перчатка» так и не узнал (2, с. 288).

«Беловатые, крупные, с сине-стальной оторочкою облака хмуры, недвижны. Холодны их отражения, тяжела вода, свинцовая, тоже с белесыми отсветами. Прохладно! Невеселое предвечерие севера...» - такой суровый прием оказала приехавшему на Валаам, когда-то бывший частью России, северная природа Борису Зайцеву (7, доп., с. 155). А вот первое впечатление заключенного, прибывшего с этапом в бухту Нагаево: «Шел холодный мелкий дождь с беловато-мутного, мрачного, одноцветного неба. Голые, безлесные, каменные зеленоватые сопки стояли прямо перед нами, и в прогалинах между ними у самых подножий вились косматые грязно-серые разорванные тучи» (2, с. 111). Правда, опять есть существенный нюанс: Зайцев приехал на бывшую родину добровольно, и суровость севера не омрачила ощущение простора и воли. Ша-ламовский же герой, поднявшийся из трюма на палубу под прицелом винтовок густо расставленных конвоиров, подумал: «нас привезли сюда умирать» (2, с. 111).

И все же, не отождествляя ситуативных моментов, можно говорить об однотипности психосемантической матрицы, которая определялась нивелировкой поведенческих и социальных различий в эмиграции и на Колыме. Некоторые мемуаристы отмечают прочно сформировавшийся комплекс эмигрантской отверженности, сочетание состояния крайней униженности с крайней гордыней, разъедаю-

щий душу скептицизм. Достаточно сослаться на «говорящее» название книги В. Варшавского - «Незамеченное поколение» (Нью-Йорк, 1956). «Охлость, ставшая на место демоса», - так характеризовалась суть социальных реформ большевиков в зарубежной печати 8. До слепого и агрессивного охло-са эмигрантская среда, конечно, не опускалась. Тем не менее В.С. Яновский пишет о «трамвайных нравах»9, которые формировал социальный опыт эмигранта. В «безвоздушной, беспочвенной среде, лишенной реальности казенного мира», возникали смуты, дрязги, интриги, споры, а обольщение беспочвенными надеждами на возвращение рождали «самый жестокий бой - китайских теней на стене»10. Мемуарист вспоминает слова Б. Поплавского: «Да, все мы варимся в одном соку и становимся похожими»11.

Унификационная сила лагеря проявлялась с еще большей очевидностью. В драках, которые возникали ежедневно и по любому поводу, невозможно было отличить генерала, героя испанской войны, русского писателя от колхозника из Волокаламска: «. ..закутанные в тряпье, одинаково грязные и голодные, с одинаковым блеском в глазах. Кто они?» (2, с. 114). «Оголение» человека «от своего костюма культурного поведения» (П. Сорокин)12 - общий итог революционных преобразований, испытать который выпало соотечественникам по обе стороны рубежа.

Будучи свидетелем пореволюционного голода в России, Ф. Степун наблюдал не только невиданный размах спекуляции, но и противоестественные унизительные формы героизма: в «спекулянтские квартиры интеллигентная молодежь пробиралась с мешками под пальто за хлебом, пшеном и сахаром, совершенно в таком же виде и в таких же ощущениях, как в 1905, 1906 гг. пробиралась на конспиративные квартиры с революционной литературой под полой <.. .>»13. Тем не менее превращение революционера в спекулянта, а пшена и хлеба в динамит - еще не самое страшное превращение.

Описанные Шаламовым ситуации гораздо жестче, ибо достаточно было двух-трех недель, чтобы образованный человек полностью «освободился» от багажа культуры. «Почему способный скульптор с упоением, отдачей и благоговением лепит какого-то начальника ГУЛАГа? <...>

Почему ученый чертит формулы на доске перед тем же начальником ГУЛАГа и вдохновляется в своих математических инженерных поисках именно этой фигурой? <...> Всю жизнь я наблюдаю раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего» (2, с. 237-238; «У стремени»).

Лагерный контингент отличался не меньшей пестротой, чем эмигрантская среда. Так, на Соловках 1920-1930-х годов, помимо белогвардейских офицеров и солдат, была авантюристка, выдававшая себя за царскую дочь, знаменитый вор-карманник, взломщик и художник в одном лице, «несколько графов, несколько грузинских князей» из свиты последнего царя (1, с. 627; «Эхо в горах»). Но в том, и в другом случае деление по принципу свой - чужой основывалось не на социальных различиях (княгиня или певичка кабаре), как и не на разности политических воззрений (коммунист-ленинец или троцкист), но по способности исполнять функции предателя: будь то завербованный ОГПУ тайный агент или стукач-бригадир из работяг. «<...> Я, к крайнему недоумению и смятению своему, увидел, что и здесь уже, в мирной и благодушной среде моих богоспасаемых земляков, тоже завелась небольшая, но шумливая и не разбирающаяся в средствах кучка несмышленых или злоумышленных поклонников красного дьявола, доморощенных каменщиков и строителей того же проклятого “нового мира” <.. .>», - возмущался Ю. Яворский14. Однако, судя по мемуарам, в зарубежной среде, при всех вывихах ненормальной эмигрантской жизни, все-таки не могло возникнуть тождество палача и жертвы, которое определило «юридическую природу лагерной жизни».

Поразительна в романе «Машенька» одна деталь: уезжая, Ганин набил мусорную корзину «трупами газет»15. Для набоковского персонажа это, конечно, просто старые газеты, выразительная метафора. Однако в Советской России газеты действительно источали трупный запах, публикуя имена очередных «вредителей» и «врагов народа», а значит, имена «живых мертвецов», или политических трупов. Шаламов вспоминает, в частности, о попавшей ему в руки много позже реальной даты (1939 г.) передовице в «Литературной газете»: «Расстрелянный японский шпион Сергей Третьяков». Воспоминание касается годов близости с «Новым ЛЕФом» и учебы у Третьякова «газетному делу». Известный теоретик

Левого фронта искусств учил максимальному правдоподобию за счет детальной фотографичности описаний при стилистическом минимализме: «Фразы должны быть короткими» (4, с. 345). Куда уж короче, конкретнее, а главное, «правдивее» литгазетовской статьи!

По-видимому, можно утверждать, что эмигрантская литература, не зная воочию реалий концлагерного быта, прониклась раньше ощущением ужаса и апокалиптическими интуициями, нежели советская печать, наивно утверждавшая благотворность человеческой «перековки», особенно в период ее, как считал Шаламов, «романтического начала» (4, с. 329). Так, поэт Арсений Несмелов из вполне сытого Харбина, одного из самых русских гнезд, писал в стихотворении с пророческим названием «Эпитафия»:

И здесь на самом берегу реки,

Которой в мире нет непостоянней,

В глухом окаменении тоски

Живут стареющие россияне.

<...>

И через столько-то летящих лет

Ни россиян, ни дач, ни храма нет <...>16

Было и еще одно «прозрение», порожденное эмигрантским положением постоянного просителя: понимание ущербности противопоставления Запада России по критериям организованность/неорганизованность, порядок/беспорядок, что обусловило замену плюса на минус в отношении к законности цивилизованной Европы и беззаконности варварского русского быта. «Тут вам не российский кавардак», - заметил Алферов, увидев в немецкой канцелярии «горы бумаг, гроба картонные», папки, от тяжести которых ломятся полки (роман В. Набокова «Машенька»)17. Однако очень скоро железный порядок, который, по мнению персонажа, должен быть «в порядочной стране», обернулся беспредельным унижением. «Наши внуки никогда не поймут вот этой чепухи с визами, - говорил Подтягин, благоговейно рассматривая свой паспорт. - Никак не поймут, как в простом штемпеле могло быть столько человеческого волненья...»18.

Внуки эмигрантов, прижившиеся на чужой земле, может быть, и не поймут. А вот соотечественники, не покинувшие родных пределов, очень хорошо понимали: одна буква в названии

статьи, по которой арестован человек, определяет жить ему или умереть. Так, литера «Т» в аббревиатуре КРТД, обозначая троцкистские симпатии арестанта (в чем обвинялся Шала-мов как «кадровый троцкист»: 4, с. 539), была «смертной буквой», надежно маскировавшей расстрельный приговор трибунала (4, с. 444). Автобиографический герой нескольких рассказов Крист хорошо знал, что этот четырехбуквенный литер был «меткой», «тавром», «приметой зверя, которого надо убить, которого приказано убить» (1, с. 323; «Лида»). Отметим еще одно символическое совпадение: личные дела заключенных хранились в «желтых стопках» скоросшивателей (1, с. 90), но ведь и «волшебное клеймо» визы, как подметил Набоков, ставилось на «желтом листке»19. Поистине князь мира сего был князем долгоруким.

Эмигрант Алферов ошибся и в другом: российский «кавардак» остался в прошлом, ибо порядок в гулаговских уделах был образцовым.

Об этом свидетельствовали и научно «сбалансированная» желудочная шкала «для легкого управления человеческой совестью» (2, с. 233; «У стремени»), и жесткая регламентированность поведения сверху до низу: от гулаговс-ких начальников до банщика или белошвейки. Место для колымских лагерей «было выбрано гениально» (1, с. 577); Колыма поражала своим «совершенством» (4, с. 179); Россия стала «страной проверок, страной контроля» (1, с. 139).

Но бывало и наоборот: вопреки всем циркулярам, ведший канцелярию начальника Рязанов разрешил сжечь «казенное отношение» с «просьбой» познакомить старика Фризорге-ра с отказным заявлением его любимой дочери («Апостол Павел»). Или: рискуя собой, следователь бросил в печку личное дело заключенного Криста, грозящее тому расстрельной статьей: «...и в комнате сразу стало светло, как будто озарилась душа до дна и в ней нашлось на самом дне что-то очень важное, человеческое» (1, с. 436; «Почерк»). В итоге противопоставление организованного пространства неорганизованному как культурного Запада варварской России оказалось несостоятельным. Гулаговский порядок апеллировал к самым примитивным инстинктам человеческой натуры, в то время как извечный российский «кавардак» провоцировал импульсивные проявления человечности.

Шаламовский рассказ «Надгробное слово» начинается предложением из двух слов: «Все умерли...». И далее идет перечисление

11 смертей, открывающееся глаголом «умер»: «Умер Иоська Рютин», «Умер Дмитрий Николаевич Орлов», «Умер экономист, Семен Алексеевич Шейнин», «Умер Иван Яковлевич Фе-дяхин», «Умер Дерфель», «Умер Фриц Давид», «Умер бригадир Дюков» и т. д. И только рассказ об одиннадцатой смерти вносит разнообразие: «Роман Романович Романов умирал на моих глазах» (1, с. 411-417). Умирал не только физически, но и нравственно: он, некогда военный работник, закончил свою жизнь, бегая «за уголечком», «чтобы разжечь папиросу какого-нибудь блатаря...» (1, с. 420).

Многотомным аналогом шаламовского рассказа-мартиролога можно считать рубрику «Незабытые могилы» в парижском журнале «Часовой», где в течение 60 лет (с 1928 г.) регулярно публиковались сведения об умерших на чужбине россиянах. Аналогичные издания выходили в Нью-Йорке, Торонто, Харбине, Белграде, других эмигрантских центрах. Воспроизведем некоторые записи: «Бондаренко Владимир (1901 -

19 янв. 1931, Словения, Югославия). Торговец птицей. Убит в окрестностях г. Вировитица». Или: «Бондаренко (? - 12 апр. 1927, Малая Нахаловка, Харбин). Слесарь. Отравился кокаином»20. В общий список попали и генерал С.К. Жуковский, бывший главнокомандующий Литовской армии, министр обороны Литвы, и повар Владимир Журавлев, похороненный в Нью-Йорке; Ольга Михайловна Гарязина, сестра двоюродного дяди Марины Цветаевой, покинувшая бренный мир на 95-м году жизни, и некто Иван Жуланов, о котором известно только: «молодой человек», умер на улицах Харбина 17 мая 1928 года21.

Умирали в эмиграции, как и в советских лагерях, по-разному, независимо от заслуг перед Отечеством, без различия чинов, званий, возраста. Тем не менее и братские захоронения Колымы, и эмигрантские могилы на берлинском кладбище Тегель и французском Сен-Женевьев-де-Буа - общая русская terra dolorosa. «Я должен вас предупредить, чтобы вы не удивлялись, если я буду о мертвых повествовать, как о живых», - предупреждал читателей мемуарист В.С. Яновский 22.

Шаламов же большей частью вынужден был руководствоваться обратным принципом:

говорить о живых как о мертвых. Но и за мемуарами эмигранта, и за колымской прозой стояла одна и та же трагическая взаимозаменяемость жизни и смерти. Арсений Несме-лов выразил ее в поэтических строках: «Торжественен мертвый. На мраморном лбу / Живая снежинка лежит и не тает» (подчеркнуто мной. - Л. Ж.)23.

Эмигранты умирали по-разному. Но каждый из них разделил бы «тайное страстное желание, какое-то последнее упрямство» По-ташникова, героя шаламовского рассказа «Плотники»: умереть не на улице, не на морозе, не под сапогами конвоя, не в грязном бараке, но «где-нибудь в больнице, на койке, на постели, при внимании других людей, пусть казенном внимании» (1, с. 57). В своем пос-лесмертии Иван Шмелев, Иван Ильин и Антон Деникин вымолили у Бога нечто большее - упокоение на московском кладбище Донского монастыря. Иначе, как чудом, подобный акт перезахоронения объяснить невозможно.

Шаламов не любил патетики и избегал высокопарности. Тем не менее космическая благодать осветила его мученическую жизнь, наделив уникальным художественным зрением и не оставив в одиноком многотрудном быту. В частности, записные книжки фиксируют поразительное наблюдение: «Место мое в коммунальной квартире определялось по пересечению лучей солнечного света, падавших откуда-то сверху в кухонное окно, с лучами, газовыми огнями кухонной конфорки» (5, с. 352). Хотелось бы думать, что это были благодатные лучи.

«Мир раздвинулся. Везде можно жить достойно или недостойно. И вот если недостойно живем, это страшно. Но это так же страшно было бы, если б физически находились мы на земле русской», - подытоживал Борис Зайцев двадцатипятилетний опыт своего пребывания в Европе (9, доп., с. 241). Варламу Шаламову выпало жить именно на русской земле. «И физические и духовные силы мои оказались крепче, чем я думал, - в этой великой пробе <...>», -писал он, также подводя итог своему, но уже лагерному, бытию (4, с. 626). Ему, как и Шмелеву, Зайцеву, Бунину, крепость духа и сила художественного дарования помогли преодолеть ограниченность физического «я» и обрести бессмертие в искусстве. Однако для тех, кто подвел Россию к роковой черте, духовная транс-

грессия невозможна. Расстрельный приговор за небольшой процент выработки, как и за принадлежность к «белой кости», не может быть оправдан ни по каким человеческим, тем более метафизическим законам. Решать, кто достоин или не достоин жизни, исходя из своего богопротивного озлобленного эго, - значит поставить «порог свой у порога» Господня (Книга пророка Иезикииля: гл. 43, ст. 8), то есть взять на себя функцию Всевышнего, руководствуясь логикой «лукавого раба». Конец евангельской притчи хорошо известен: «А негодного раба выбросьте во тьму внешнюю; там будет плач и скрежет зубов» (Евангелие от Матфея: гл. 25, ст. 30).

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Бялый Г. А. Чехов и русский реализм: очерки. Л., 1981. С. 5.

2 Зайцев Б.К. Собр. соч.: В 5 т. Т. 11, доп. М., 2001. С. 310-311. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в скобках тома и страницы.

3 Солженицын А.И. Малое собр. соч. Т. 5. М., 1991. С. 6-7.

4 Там же. С. 91.

5 Шаламов В.Т. Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. М., 2005. С. 68. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в скобках тома и страницы.

6 Несмелов А. Без Москвы, без России: Стихи. Поэмы. Рассказы. М., 1990. С. 37, 38, 81, 82, 194.

7 Литература русского зарубежья: Антология: В 6 т. Т. 1. Кн. 1. М., 1990. С. 16.

8 Там же. С. 366.

9 Яновский В.С. Поля Елисейские. Книга памяти // Яновский В.С. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 2000. С. 198.

10 Там же. С. 419.

11 Там же. С. 195.

12 Литература русского зарубежья. Т. 1. Кн. 1. С. 406.

13 Там же. С. 298.

14 Там же. С. 405.

15 Набоков В.В. Избранные произведения. М., 2001. С. 70.

16 Несмелов А. Указ. соч. С. 162.

17 Набоков В.В. Указ. соч. С. 17.

18 Там же. С. 66.

19 Там же.

20 Незабытые могилы. Российское зарубежье: некрологи 1917-1997: В 6 т. / Сост. В.Н. Чуваков. М., 1999. Т. 1. С. 371.

21 Там же. Т. 2. С. 544.

22 Яновский В.С. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 188.

23 Несмелов А. Указ. соч. С. 163.