© С.Б. Калашников, 2003

ЛИРИЧЕСКАЯ МОДЕЛЬ ТЮТЧЕВА

С.Б. Калашников

Лирическое творчество Ф.И. Тютчева еще в 1928 году Л.В. Пумпянский предлагает рассматривать как единый текст, как своеобразную парадигму смысловыж вариантов 1. На этом основании в целом ряде плодотворных исследований утверждается мысль об уникальной поэтической модели Тютчева 2, главным компонентом которой, по мысли Ю.М. Лотмана, является оппозиция «бытие — небытие». В соответствии с этой моделью тексты поэта делятся преимущественно на две группы: в одних утверждается превосходство небытия над бытием и — соответственно — в других бытие выступает как «некий преизбыток» жизненных сил, отмеченный полнотой и качественностью 3. Этот единый «смысловой знак», по мнению ученого, придает поэтике Тютчева широкую оценочную вариативность: «То, что в одном тексте выступает как отрицательное, в каком-либо другом наверняка получит противоположную оценку»4. Двойственность и вариативность оценок как бы обеспечивают набор постоянных парадигматических связей, которые воплощаются в составе устойчивых антитез: «земное — небесное», «дневное — ночное», «Север — Юг», «Запад — Восток», «жизнь — смерть» и др. Двойственность распространяется и на грамматическую структуру произведений поэта, и на их лексический состав: «Его поэтический язык был широк и подвижен и давал возможность в разных стихотворениях варьировать — до противоположного — точки зрения»5. Одним из конструирующих вариантов смысловой парадигмы становится образ границы, пересекающей мир и делящей его на две части. «Структурная напряженность такой ситуации связана с тем, — отмечает Ю.М. Лотман, — что между границей поэтического мира и ее центром существует нерасторжимая корреляция»6. Предлагаемая поэтическая модель объясняет «противоречивое разнообразие» текстов Тютчева, но не проясняет вопроса об их органическом единстве: создается ли оно за счет лирического «я» поэта или все-таки обретается благодаря структуре тютчевского языка? 7

Как известно, далеко не все тексты в творчестве того или иного автора обладают

равнозначностью. Всякий поэт, и Тютчев здесь не исключение, мыслит иерархически, устанавливая свою вертикаль ценностей и представлений. Однако в поэтическом творчестве вершинный уровень парадигмы всегда выражен произведениями об отношении поэта к собственному дару и «механизму» написания стихов. Инвариантной схемой и метасюжетом произведений по-настоящему глубокого и оригинального автора становятся стихотворения, конституирующие представления о мире через представления о сущности поэтического слова. Целостность и внутренняя завершенность всякого поэтического универсума определяется разработкой именно этого аспекта.

У Тютчева, как это ни покажется странным, нет или почти нет стихотворений о поэтическом даре, об отношении поэта к своей способности писать стихи. Вдвойне странным и выразительным это обстоятельство кажется на фоне внушительной традиции русской лирики. Сущность поэзии не оставляет равнодушным ни Жуковского, ни Пушкина, ни Лермонтова, ни, тем более, Боратынского, с которым литературоведческая наука особенно сближает Тютчева. Усиленная рефлексия над собственным творчеством, на первый взгляд, ему совершенно чужда. Причем факт этот вряд ли объясняется спонтанным характером поэзии Тютчева, ее импровизационным духом. Не следует расценивать такое отношение к стихам со стороны Тютчева и как фигуру самоуничижения, даже в свете многочисленных признаний, сделанных им самим. При более пристальном вглядывании может обнаружиться, что Тютчев чрезвычайно последователен в своей поэтической стратегии и проявляет отнюдь не безразличие, а глубокую заинтересованность в отношении к сущности творческого дара. Самоуничижение не является у него демонстрацией отвращения и безразличия к собственным стихам. Скорее наоборот: это повышенная, едва ли не чрезмерная в них заинтересованность, основанная на доскональном знании самого механизма письма, такой его глубинной сущности, которая не может не разочаровывать

поэта и в то же время обнадеживать его. Небрежение «виршами» вызвано не леностью или беспечностью (на которые частенько сетует сам Тютчев и люди, знавшие его близко), но чем-то иным. Во всяком случае, у праздности этой мотивация отнюдь не личностно-психологического, а скорее метафизического достоинства, что со всей очевидностью представлено в стихотворении «^ПеЩшт».

Напечатанное в 1835 году в «Молве», оно не обратило на себя ровным счетом никакого внимания. Да и значительно позже подвергалось не особенно проникновенному пониманию и в лучшем случае рассматривалось как лингвопоэтический трактат в духе «Невыразимого» В.А. Жуковского. Не приходится сомневаться в том, что в нем «хорошо выражена вся эта немощь поэта — передать точными словами, логической формулой речи внутреннюю жизнь души в ее полноте и правде»8. И все же <^ПеПшт» — это стихотворение не о жизни души, а о сущности поэзии, и потому едва ли не самое катастрофическое из всех написанных Тютчевым произведений.

Мучительный и даже трагический парадокс «^ПеМшт’а» состоит, пожалуй, в том, что — с одной стороны — искусство поэзии обязательно требует слов, а с другой — полнота и целокупностъ мира не может быть окончательно выражена этими словами. В письме И.С. Гагарину из Мюнхена (7 июля 1836 года) Тютчев извиняется за свою длительную безответность: «Пусть ваша дружба окажется выше моего молчания, ибо это молчание, как хорошо известно, так мало соответствует моему я, что скорее служит его отрицанием»9. Если молчание тождественно самоотрицанию человека, своеобразному его переходу в небытие, то акт говорения и стихи, в частности, осуществляют самоидентификацию личности. Если говорение — это тождество самому себе, то молчание — тождество индивида всему миру и растворенность в нем. Уместно прислушаться здесь к мнению первого биографа Тютчева: «Поклонение человеческому я было вообще, по его мнению, тем лживым началом, которое легло в основание исторического развития современных народных обществ на Западе. Мы видим, как резко изобличает он в своих политических статьях это гордое самообожание разума, связывая с ним объяснение европейской революционной эры, и как, наоборот, возвеличивает он значение духовнонравственных стихий русской народности. Понятно, что если такова была точка отправления его философского миросозерцания, то,

тем не менее, могло быть им допущено поклонение своему личному я. При всем том его скромность относительно своей личности не была в нем чем-то усвоенным, сознательно приобретенным. Его ясамо собой забывалось и утопало в богатстве внутреннего мира мысли, умалялось до исчезновения ввиду откровения бо-жия в истории, которое всегда могущественно приковывало к себе его умственные взоры»10.

Конечно, показательнее всего для нас признание самого Тютчева, определяющее место индивидуального «я» в бытии:

Смотри, как на речном просторе,

По склону вновь оживших вод,

Во всеобъемлющее море Льдина за льдиною плывет...

О, нашей мысли обольщенье,

Ты, человеческое Я,

Не таково ль твое значенье,

Не такова ль судьба твоя? (I, 122).

Предполагая эту потенциальную (в перспективе человеческой жизни и особенно смерти) развоплощенность «я», Тютчев в то же время обнаруживает боязнь зависимости от всего того, что не есть человеческое «я», что превосходит его по масштабу и могуществу: «Ах, каким жалким созданием становишься, когда сознаешь себя во власти того, что не является твоим собственным, личным я...» (II, 110). В другом письме к Э.Ф. Тютчевой находим те же самые уверения: «Однако нелепо быть до такой степени зависимым от чего-то, что вне нас, и настолько вне нас, что может даже оказаться отделенным расстоянием в несколько тысяч верст» (II, 166).

Зависимость от чего-то вне «я» — потусторонняя зависимость, особенно если это нечто даже на короткий период не может быть подчинено человеческой воле. Если речь у Тютчева заходит о действительности, то здесь он еще пытается ее контролировать, по крайней мере, не позволяет себе беспорядочного «отступления»: «...когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией... Но страшная действительность и не думает о том, видят ее или нет. Ей достаточно того, что она существует... Она есть, она идет, она наступает. И мы еще далеко не коснулись самой сути того положения, какое она нам приготовила» (II, 153).

Действительность вытесняет человека за свои пределы, конкурирует с ним, стремясь занять его место в пространстве, заполнить собой весь предоставленный ей объем, в том числе вторгнуться и во внутренние пределы человека. «Самая суть этого положения» состоит именно в том, что реальность «вытесняет» субъекта, ее населяющего, в смерть, приготавливает сначала его бессилие перед «своим наступлением», а затем осуществляет и его физическое уничтожение. Поэтому у Тютчева всякая возможность самообладания прекращается ввиду вторжения действительности потусторонней: «Третьего дня я присутствовал в Александро-Невской лавре на погребении бедной госпожи А. Карамзиной... И вот, перед лицом подобного зрелища, спрашиваешь себя, что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки, — если, впрочем, есть какой-либо смысл?» Тютчев едва удерживается в пределах смысла и алфавита, ибо воздействие этой действительности и механизм ее вторжения непостижимы: «При всем желании нельзя избежать чувства все возрастающего ужаса, видя, с какой быстротой исчезают один за другим наши оставшиеся в живых современники. Они уходят, как последние карты пасьянса... И каждая новая смерть — как бы последнее предостережение, предшествующее окончательному уничтожению. <...> Я чувствую себя как бы уничтоженным перед всеми этими столь живыми и сознательными воспоминаниями прошлого; я чувствую себя более чем на три четверти погруженным в небытие, которое оставляет живучим во мне лишь чувство тоски» (II, 256—257).

Функциональное небытие оказывается сопоставимо у Тютчева с исключением объекта не только из пространственно-временного континуума (пример А. Карамзиной), но и «окрестностей говорящего», т. е. сферы речевого общения. Не-существование объекта начинается с принципиальной невозможности установления личного контакта, будь то смерть, пространственная удаленность или письменное сообщение. Но если в первом случае объект, покинув «принудительные пределы действительного пространства» (В. Соловьев), перестает существовать и духовно, и физически, то во втором и третьем примерах моделируется пространство инобытия — ментального, воображаемого или психического.

Бытийное квазипространство предполагает видимое отсутствие объекта при его одновременном духовном наличии, поэтому в стихах Тютчева язык пространственных от-

ношений зачастую выступает как средство описания несобственно-пространственных смыслов, в том числе и потусторонности. Выразительным примером расширения сферы инобытия на небытие является стихотворение «Накануне годовщины 4 августа 1864 года»:

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня...

Тяжело мне, замирают ноги...

Друг мой милый, видишь ли меня? (I, 176).

Если реальное пространство характеризуется физической непроницаемостью, что часто у Тютчева становится предпосылкой к пространственной изоляции, то инобытийное пространство обладает неразъединенностью, проницаемостью и непротяженностью. Собственно, стихотворение и становится границей между физическим измерением и ментальным миром: обладая конкретными пространственными и темпоральными характеристиками, оно также является способом реорганизации физической протяженности и временной длительности.

Если говорение, по Тютчеву, — это утверждение индивидуалистического начала, не заслуживающего доверия, а молчание служит отрицанием человеческого «я», то только по этой причине такая «противоречивая непротиворечивость» становится единственной программой его поэзии, своеобразной лирической моделью, отмеченной чрезвычайной устойчивостью. У Жуковского в «Невыразимом» отсутствие языка — это надежный способ выражения «внутреннего человека» (Е.Г. Эткинд) и утверждения его внутреннего единства со всеобщей жизнью, тогда как у Тютчева и речь, и молчание одинаково неприемлемы: произнесенное слово — это акт бытийного самоопределения субъекта при одновременной утрате сущности этого бытия; молчание — это суверенность и целокупность всеобщей жизни при полной аннигиляции поэзии.

«^ПеЩшт» — тот случай, когда язык вторгается на территорию молчания и пытается описать ее путем отрицания самого себя. Причем нарушение суверенитета молчания обладает взрывным кумулятивным эффектом. Риторическая жестикуляция и обилие императивов направляют энергию речи на разрушение самой себя. Перед нами, таким образом, не «эгоцентрическая поэтика» (Ю.С. Степанов) освоения «окрестностей говорящего», но как раз напротив — поэтика

умолчания, основанная на двойной нейтрализации лирического «я», которое идентифицирует себя не в пространстве и времени, а в континууме их отсутствия. Показанное существование поэзии на грани ее расподобления и полного исчезновения вызывает вполне уместную аналогию с вакуумным взрывом — аналогию, возможную на уровне аллюзии к стиху «Взрывая, возмутишь ключи...». Бесспорно, в тютчевском стихотворении «взрыть» — это разрыть сверху, однако непроизвольная ассоциация как нельзя лучше передает сущность производимого эффекта. Согласно определению, «взрыв — это мгновенное разрушение чего-нибудь (у Тютчева — молчания), сопровождающегося образованием сильно нагретых с высоким давлением газов (риторические вопросы и императивы, создающие ощущение едва ли не эмоциональной расплавленности); звук, сопровождающий такое разрушение (здесь — ноль-звука и образование вакуумной воронки)»11.

Собственно, удвоение эффекта создается тем, что, например, сама постановка риторических вопросов, предполагающих известные ответы, актуализирует обращенность речи не к конкретному адресату, а к самому субъекту речи, замыкая его в себе, изолируя его в молчании. Кстати отметить, что и повелительное наклонение здесь содержит само-адресацию. Лирический субъект Тютчева, даже на уровне грамматических категорий, раздваивается на «я-говорящее» и «гы-молчащее», очерчивая тем самым первичную сферу автокоммуникации. «Я» и «ты» выдерживают отстраняющую дистанцию по отношению друг к другу, хотя и представляют две формы одного речевого субъекта 12.

Вторую сферу автокоммуникации замыкает обращенность к некоему другому лицу («Другому как понять тебя? / Поймет ли он, чем ты живешь?»), включение которого в речевое сообщение заведомо обречено на несостоятельность. По отношению к нему «я» и «ты» предстают как некая ненарушимая целостность, сохраняющая непроницаемое молчание. Итак, эффект двойной неадресованности (автокоммуникации, возведенной как бы во вторую степень) создается обращенностью, во-первых, субъекта речи к себе самому как другому (постороннему), а во-вторых, рассмотрением другого (некоего «третьего лица») как лица потустороннего в отношении к внутреннему миру субъекта речи. Пожалуй, следует признать, что перед нами не традиционное романтическое противопоставление внутрен-

него (духовного) и внешнего (материального) миров, а оппозиция мира субъекта, говорящего внутри себя с собой-как-иным; мира субъекта, сохраняющего молчание по отношению к другим субъектам; и наконец — мира «наружного», наполненного «оглушительным шумом». Такой концентрический лирический сюжет задает систему не бинарных, а скорее троичных оппозиций, что снимает с Тютчева «подозрения» в последовательной приверженности романтизму.

Итак, лирическая модель Тютчева представляет собой трехуровневое образование. Первый уровень структуры включает в себя «я-говорящее», стремящееся к бытийному самоопределению через речь или, если брать уже, через искусство поэзии. Второйпредпо-лагает апологию молчания как способ отождествления себя-как-другого со всеобщей жизнью. Обе эти полусферы лирического «я» находятся в состоянии непрекращающегося диа-лога и приобретают инобытийныйпо отношению друг к другу статус, причем их инобытийность выражается в одновременной соотнесенности и принципиальной инакости форм обоюдного существования. Наконец, третий уровень данной структуры предполагает соотнесенность единой сферы «я-молча-щего» и «я-говорящего» со сферой другого («третьего») субъекта. Отношения эти могут быть описаны как отсутствие бытийного статуса по отношению друг к другу, как отношения взаимного несуществования, т. е. небытия. Однако особенностью лирической модели Тютчева является настойчивое стремление втянуть в орбиту непрекращающегося диалога между «всеобщим я» и «я-говорящим» это самое третье сознание — чтобы сообщение двух стало не просто диалогом, а полилогом— многоголосой беседой.

В схеме соотношения «я-говорящего» и «я-слушающего» (отношения между которыми мы определили как инобытийные) у поэта часто происходит замещение одного из компонентов — «я-слушающего». Замещающий объект (умершая возлюбленная, скончавшийся брат, адресат дружеского послания), не способный к физической локализации, в результате замещения получает «прописку» в сознании лирического «я» поэта как один из субъектов внутренних диалогических отношений «я-говорящего» и «ты-слушающего». Вовлечение такого объекта в сферу говорящего означает изменение его бытийного статуса: из функционального несуществования (потусторонности) объект переходит в сферу ино-

бытия (т. е. ментального мира говорящего), которая характеризуется как сфера сосуществования.

Замещающим объектом в поэзии Тютчева может оказаться не только другой человек, но и физический объект, локализованный в пространстве и времени, или объект, способный трансформироваться в умозрительную сущность: природа, история, рай. Думается, что А. Фет интуитивно ощутил, что у Тютчева невозможно конкретно-пространственное осмысление высказывания с «посюсторонней» локализацией объекта. Говоря

об «Итальянской ^11е», поэт-современник не приемлет у Тютчева именно аллегорического истолкования «полуволшебного мира» итальянской виллы: «Совладев так мастерски с содержанием в начале стихотворения, поэт под конец увлекся своим господствующим элементом — рефлексиею. <...> Художественная прелесть этого стихотворения погибла от избытка содержания. Новое содержание, новая мысль, независимо от прежней, едва заметно трепетавшей в глубине картины, неожиданно выплыла на первый план и закричала на нем пятном»13.

Этим «третьим» и внешним по отношению к тексту объектом может выступать также любой другой носитель смысла — например, заглавие стихотворения, данное на другом языке. В том же «^ПеЩшт’е», как и в ряде других произведений с латинскими названиями, текст относится к своему заглавию, как бытие к небытию, и наоборот. При этом, в случае рассматриваемого стихотворения, как бы сохраняется ненарушимый статус молчания. Если латинское заглавие принадлежит к одной кодирующей системе, а сам текст, написанный на русском, к другой, то расшифровываться они должны по законам третьей кодирующей системы, в которой бы элементы и первой, и второй являлись единицами одного и того же кода. Таким дешифратором и следует, на наш взгляд, считать троичную структуру лирического «я» Тютчева «бытие — инобытие — небытие», в которой определяющая роль принадлежит центральному компоненту.

Стихотворения поэта, заглавия которых даны на латинском языке, формально написаны на двух языках, причем один из них является мертвым. Даже здесь можно усмотреть одновременное нахождение лирического «я» Тютчева в жизни и смерти, обоюдную его обращенность в сторону и того, и другого. Если принять во внимание то обстоятель-

ство, что заголовок анонсирует тему лирического произведения и определяет его сюжет, то заглавие на латинском языке, предпосланное стихотворению, написанному по-русски, означает смерть как некий окончательный результат бытия самого текста, в то время как основной поэтический текст — это жизнь, движущаяся в направлении небытия, т. е. заголовка, передающего основную поэтическую мысль. Пока осуществляется развертывание текста, плетение его волокон, он представляет собой непротиворечивую противоречивость, одушевленное авторским диалогическим сознанием подвижное единство. Исчерпав свои валентные возможности и представ как некое законченное целое, текст становится имманентно-статичным образованием, смысловая квинтессенция которого выражена теперь в его заглавии. Обладая небеспредельными пространственными параметрами и темпоральной длительностью, текст «конечен» и «смертен» по отношению к самому себе. «Слово (и текст), — отмечает В.Н. Топоров, — обладает некими общими с пространством чертами. Прежде всего Слово (и текст) пространственно и постольку открыто, свободно. Оно принципиально может быть образом самого пространства, его про-из-ведением. В этом смысле можно говорить

о пространстве, описывающем само себя, о части, которая говорит про целое, к которому она принадлежит, т. е. о метонимии, понимаемой в специальном ракурсе как описание одной единицы пространства с помощью другой»14. Таким образом, заглавие может рассматриваться как часть, передающая свойства целого. Поэтому латинский и русский языки, сочетаясь, соотносятся как «мертвое» и «живое», причем «мертвое» становится метафизической «подкладкой» живого, его потусторонней сущностью. Так, например, в «^ПеЩшт’е» говорение (или письмо) на «чуждом» языке (особенно мертвом) сродни молчанию на родном, равно как и наоборот. Двунаправленность текста и заглавия в таких случаях и создает напряженность лирического сюжета. Только охваченные поэтической мыслью вместе, они и придают бытию третье качественное состояние — целокупность. Поэтому, думается, по отношению к поэзии Тютчева не целесообразно говорить о противопоставлении жизни и смерти, бытия и небытия. Он — орфический поэт, для которого ополовиненное бытие невозможно, неполноценно и лишено собственного смысла.

Лирическую модель Тютчева, таким образом, следует, на наш взгляд, определять не как двухполюсное (Ю.М. Лотман) образование, но как структуру моноцентричес-кую с актуализацией сферы ее активности в «пограничной ситуации» инобытия. Ни полюс бытия, ни полюс небытия не обладают преимущественным, самодавлеющим характером. Они воспринимаются как две одинаково неприемлемые крайности, поскольку сосредоточивают в себе лишь ополовиненное, а значит, ложное представление об истинности. Полюс бытия оказывается слишком эгоцентричен: утверждение собственного «я» лишает лирического субъекта связей со всеобщей жизнью. Равно как и наоборот: стремление к небытию, развоплощенности во всеобщей жизни санкционирует энтропию личности и обессмысливает поэзию как искусство в одинаковой мере индивидуалистическое и словесное.

Имитация форм иного бытия (сон, греза, мечта, дремота, бред, отношение к себе-как-другому и другому-как-себе) носит для поэзии Тютчева наиболее предпочтительный и ярко выраженный характер, потому что восполняет знание лирического субъекта о мире и о себе в нем до целокупного. Такая отцентрированность лирической модели на формах инобытийного существования придает поэзии Тютчева основанное на нераздельности и неслиянности единство и внутреннюю сбалансированность, которые выражаются через постоянные лексические и метрические пристрастия поэта (что до сих пор не нашло убедительного истолкования в исследовательской литературе). Противоречивая непротиворечивость в стихах Тютчева определяет возможность постижения мира в его нерасчленимой сложности и непрерывном становлении. Противоречивое разнообразие текстов Тютчева, стало быть, не является парадоксом: оно действительно органически складывается в единый текст — «лирику Тютчева» — благодаря трехчастной поэтической модели. Заметим, что ситуация непротиворечивой противоречивости построена отнюдь не на диссонансе, как объясняет ее Ю.М. Лотман: «Как и в других случаях, временной мир Тютчева может строиться на резком диссонансе, несовместимости временных пластов. Так, в стихотворении «Вечер мглистый и ненастный...» сталкиваются в один временной момент несовместимые части суток — утро и вечер»15. В области ближней референции (квазибытия) оказывается возможным сосуще-

ствование взаимоисключающих начал и нейтрализация противоречия:

Впросонках слышу я — и не могу

Вообразить такое сочетанье,

Я слышу свист полозьев на снегу

И ласточки весенней щебетанье (I, 215).

Вопреки утверждению Лотмана, времена года не сталкиваются здесь в диссонансе, создавая иррациональный хаос времени. Напротив, в стихотворении утверждается их синхронность в инобытийном пространстве, одновременность существования в ментальном мире субъекта речи.

Реализация описанной лирической модели Тютчева присуща не только его оригинальным, но и переводным текстам, на затруднительность интерпретации которых впервые обратил внимание Ю. Тынянов: «Тютчев нечасто и неохотно помечал стихотворения переводными (тем неоправданнее со стороны редакторов помещение его переводов в особый отдел)»16. Первый по времени перевод — «На севере мрачном...» из Гейне — Тютчев озаглавил «С чужой стороны», придав таким образом стихотворению характер собственной лирической темы. С этим утверждением исследователя, бесспорно, следует согласиться, однако Ю. Тынянов не поясняет причин такого произвольного обращения с «чужими» текстами. Совершенно очевидно, что перед нами не перевод и не имитация стиля другого поэта. Мы сталкиваемся с присвоением себе не столько темы или поэтической манеры, сколько точки зрения иного текста. Тема, предложенная Гейне, является чуждой, ина-кой для русской поэтической традиции и — точнее сказать — для традиции языковой. С другой точки зрения, адаптация темы действительно осуществляется у Тютчева средствами родного языка: достигается эффект адекватного звучания текста в другой фонетической системе. Но для Тютчева такая адаптация была бы частичной, если бы не предполагала перехода на точку зрения переводимого (имитируемого) текста, который даже в новой языковой обработке сохраняет свою чуждость той лингвистической системе, в которой обретает повторное существование. Определить его статус можно как инобытий-ный, поскольку, согласно лирической модели Тютчева, из области потусторонности, лингвистического небытия он втягивается в сферу инобытийности, т. е. интенсивного освоения «окрестностей говорящего», простран-

ства ближней референции. Заглавие так называемого перевода как нельзя точно определяет его положение относительно немецкой и русской поэтических традиций одновременно: одинаковая дистанцированность текста и от той, и от другой, декларация некоей третьей, предельно отстраненной позиции по отношению к исходным двум. Именно эта срединность, пребывание на границе обеспечивает уникальность текста, удерживая его от превращения и в сугубо переводной, и в предельно субъективную интерпретацию лирической темы.

В троичной лирической модели Тютчева «бытие — инобытие — небытие» ситуация так называемых переводов находит следующие соответствия: чужой текст иноязычной традиции тождествен понятию небытия, но, оказавшись в области ближней референции, приобретает инобытийный статус, предлагая одновременный взгляд на другого-как-себя (условно говоря, Гейне-как-Тютчев) и себя-как-другого (Тютчев-как-Гейне). В этой «переводческой» стратегии вновь являет себя орфическая взаимообусловленность жизни и смерти, когда лирический субъект мертв в самом себе (в национальной языковой и поэтической традиции) и жив в другом благодаря имитации чужого слова на своем родном языке. Троичная оппозиция «бытие — инобытие — небытие» обретает у Тютчева, таким образом, дополнительное измерение в тождественной триаде «я — слово — потусторонность».

Если бытие (т. е. полюс личности) и небытие (т. е. полюс потусторонности) являются неподвижными компонентами лирической модели Тютчева, то ее динамическим центром становится образ границы, сфера инобытия, в которой благодаря поэтическому слову снимается ситуация противоречивости и задается система пространственных и временных координат, а также ценностные приоритеты.

Иначе говоря, центральным структурирующим образом поэзии Тютчева становится инобытие как смысловая реальность поэтического слова (речи), которая обеспечивает подчиненным ей образам бытия и небытия ситуацию сосуществования и придает поэтическому миру Тютчева выразительное единство.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 См. об этом: Лотман Ю.М. Поэтический мир Тютчева // Он же. О поэтах и поэзии. СПб., 1996. С. 565-566.

2 См., напр., работы: Пумпянский Л.В. Поэзия Ф.И. Тютчева // Урания: Тютчевский альманах, 1803—1928. Л., 1928; Эйхенбаум Б.М. Письма Тютчева // Он же. Сквозь литературу: Сб. ст. Л., 1924; Тынянов Ю.Н. Вопрос о Тютчеве // Он же. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977; Он же. Тютчев и Гейне // Там же; Он же. Пушкин и Тютчев // Он же. Пушкин и его современники. М., 1969; Лотман Ю.М. Указ. соч.

3 Лотман Ю.М. Указ. соч. С. 568, 569.

4 Там же. С. 569.

5 Там же. С. 579.

6 Там же. С. 584.

7 Лотман пишет: «Самые крайние по своей полярности утверждения, отрицая друг друга, не отрицают общего для них языка. Противопоставление бытия и небытия остается как центральная проблема в обоих случаях. Это разные мысли, но высказаны они на одном языке. Таким образом, следует отделить описание онтологии тютчевского мира, его языка, от описаний отдельных текстов, которые надлежит рассматривать как сообщения на этом языке <...>. Если при анализе тех или иных текстов предметом рассмотрения оказывается то или иное стихотворение, то при построении языка необходимо описывать лежащую за всеми текстами более глубокую инвариантную структуру». (Там же. С. 567—568).

8 Аксаков И.С. Федор Иванович Тютчев // Аксаков К.С., Аксаков И.С. Литературная критика. М., 1981. С. 299.

9 Тютчев Ф.И. Соч.: В 2 т. Т. II: Письма. М., 1980. С. 9. Далее произведения и письма поэта цитируются по этому изданию с указанием в скобках тома и страницы.

10 Аксаков И.С. Указ. соч. С. 269.

11 Ожегов С.И. Словарь русского языка. М., 1991. С. 85.

12 О своеобразии употребления Тютчевым местоимений см.: Лотман Ю.М. Заметки по поэтике Тютчева // Он же. Указ. соч. С. 553—564.

13 Фет А.А. О стихотворениях Тютчева // Он же. Соч.: В 2 т. М., 1982. Т. 2. С. 159—160.

14 Топоров В.Н. Пространство и текст // Из работ московского семиотического круга. М., 1997. С. 470.

15 Лотман Ю.М. Указ. соч. С. 593.

16 Тынянов Ю.Н. Тютчев и Гейне // Он же. Поэтика. История литературы. Кино. С. 5.