Т.Н. Чурляева

ИСТОРИЯ В СУДЬБАХ И СОЗНАНИИ ПЕРСОНАЖЕЙ, АВТОРСКИЙ ТЕКСТ ИСТОРИИ В РОМАНЕ М. КУРАЕВА «ЗЕРКАЛО МОНТАЧКИ»

Кризис исторического знания в конце ХХ века связан с негативным отношением к духовным ценностям исторического прошлого, с разочарованием в прогнозирующих возможностях прошлого, с сомнениями в возможности логики и смысле истории. По мнению представителей «новой истории» (Х. Уайта, Ф. Анкерсмита, К. Гинзбурга и др.)1, история — это язык, дискурс, тексты. Грань между историей как совокупностью объективных событий (history) и историей как повествованием о происшедшем (story), наукой и литературой, фактом и вымыслом в этом случае неизбежно размывается, текст исторического нарратива дает только образ реальности, цельность реальности прошлого становится недостижимой. Фрагменты реальности выступают при таком подходе не как эмпирические данные, но как сообщения, языки культуры, а сама культура становится совокупностью знаковых систем2. «Лингвистический поворот» привел к пониманию интерпретативной и потому релятивной природы истории, многоголосие мнений о прошлом неизбежно порождает релятивизм.

Однако множественность интерпретаций, по мнению Б.А. Успенского, отнюдь не означает множественности видов прошлого, множественность истории: «Разнообразие интерпретационных возможностей отражает реальную сложность исторического процесса <...> разнообразные

1 См.: Анкерсмит Ф. Нарративная логика: семантический анализ языка историков / Пер. с англ. О. Гавришиной, А. Олейникова под ред. Л. Макеевой. М.: Идея-Пресс, 2003; Гинзбург К. Мифы-эмблемы-приметы: Морфология и история / Пер. с итал. и послесл. С.Л. Козлова. М.: Новое издательство, 2003; Уайт Х. Метаистория: историческое воображение в Европе XIX века / Пер. с англ. под ред. Е.Г. Трубиной и

В.В. Харитонова. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2002.

2 По мнению Ю.М. Лотмана, культура функционирует в подобной ситуации как знаковая система, предназначение культуры — «расшифровывать» сообщения и вскрывать заключенный в них смысл. См.: Лотман Ю.М. Культура и язык // Лотман Ю.М. Семиосфера. СПб.: Искусство, 2004. С. 396—399.

объяснения не отрицают, а дополняют друг друга»3. Успенский говорит о возможности «реконструкции тех субъективных мотивов, которые оказываются непосредственным импульсом для тех или иных событий» и которые так или иначе способны «отражать более общие объективные закономерности», приближать к истине прошлого. Такой подход предполагает этически и эстетически окрашенную оценку прошлого, «реконструкцию системы представлений, обусловливающих как восприятие тех или иных событий, так и реакцию на эти события»4, понимание реальности как «ощущения» реальности. Таким образом, соединение социальнокультурного и личностного позволяет, с одной стороны, открыть прошлое как «здесь-и-сейчас» бытие, как то, что соответствует конвенциональным представлениям о реальности в этой культуре, в это историческое время, с другой стороны, историческое прошлое остается свободным для установления заново его связей с настоящим.

Такой непосредственный контакт с прошлым описан Й. Хейзингой: «Есть очень важный элемент в историческом понимании, который лучше всего обозначить как «чувство истории». <...> Этот не вполне поддающийся точному определению контакт с прошлым есть вхождение в определенную атмосферу, это одна из множества данных человеку выхода за пределы самого себя, форм переживания истины. Это не эстетическое наслаждение, не религиозное переживание, не нахлынувшее внезапно благоговение перед природой, не метафизическое узнавание — и все же оно стоит в одном ряду Объектом «чувства истории» являются не персонажи в их индивидуальном обличии, не примеры человеческой жизни или человеческой мысли <...>. Это ощущение соприкосновения с прошлым, сопровождаемое полной убежденностью в подлинности и истинности, может пробудить строка из старинного документа или из хроники, гравюра, несколько звуков старинной песни. <...> «Чувство истории» осознается <...> как понимание, которое сродни пониманию музыки или, скорее, пониманию мира через посредство музыки. <...> это чувство, видение, контакт, Ahnung [предчувствие] сводится к мгновениям духовной ясности, к внезапным духовным прорывам. Очевидно, это чувство истории настолько существенно, что оно всегда переживается как истинный момент постижения истории»5.

3 Успенский Б. А. История и семиотика // Избранные труды: Т. 1. Семиотика истории. Семиотика культуры. М.: Гнозис, 1996. С. 11.

4 Там же.

5 Хейзинга Й. Задачи истории культуры // Хейзинга Й. Homo ludens / Человек играющий. Статьи по истории культуры / Пер. с нидерландского и сост. Д.В. Сильвестрова. 2-е изд., испр. М.: Айрис-пресс, 2003. С. 262-263.

В исторической прозе реальность прошлого может представляться как внешняя самосознанию субъекта, и в этом случае исторический источник, способный запечатлеть историческую реальность, воспринимается как очевидный. Другое дело, когда прошлое восстанавливается, а его понимание и его источник делаются предметом критического осмысления, как это представлено в современной прозе.

В романе М. Кураева «Зеркало Монтачки» /1993/ воспроизведена ситуация освоения исторического времени реальным человеком6. Внимание автора направлено на переломный (кризисный) момент национальной истории, позволяющий раскрыть национальное самосознание, «дух народа». Повествование центробежно: авторское внимание направлено из настоящего (1990-е гг.) к ближайшему прошлому (1960-е гг.) и затем опосредованно касается событий отечественной истории ХХ века, новой истории (Ивана Грозного, Петра Первого, Сталина), средневековья, античности. Автор является и субъектом описания истории, и субъектом осознания исторического процесса, поскольку его индивидуальная судьба оказалась связанной с двумя историческими переломными ситуациями — «оттепелью» и «перестройкой». Природа исторической реальности, специфика исторического развития раскрываются в романе с точки зрения действующего в ней и оценивающего ее человека, но и с точки зрения человека, вышедшего из изображаемой исторической ситуации, задающего вопрос об исторической перспективе: с уходом

6 М. Бахтин выделял основное качество исторического времени: «время это сплошь едино. Это сплошное единство раскрывается на фоне последующих восприятий времени в литературе (и вообще идеологии), когда время личных, бытовых, семейных событий индивидуализовалось и отделилось от времени коллективной исторической жизни общественного целого, когда появились разные масштабы для измерений событий частной жизни и событий истории (они очутились в разных плоскостях). Хотя абстрактно время осталось единым, но сюжетно оно раздвоилось <...> Параллельно с этими индивидуальными рядами жизней над ними, но вне их, складывается ряд исторического времени, в котором протекает жизнь нации, государства, человечества». Исторический роман стремится преодолеть эту двойственность: «найти исторический аспект для частной жизни, а историю показать домашним образом (Пушкин)» (Бахтин М.М. Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет. М.: Художественная литература, 1975. С. 366).

7 «. только в так называемых переходных эпохах можно опытному уху подслушать таинственный рост истории» (Грановский Т.Н. О переходных эпохах в истории человечества // Грановский Т.Н. Лекции по истории средневековья. М.: Наука, 1986, С.315). В переходные времена «история как бы «замирает», предоставляя возможность действовать человеку» (Панфилов О., Панфилова Н. Мистический дух переходных эпох // Ступени. 1992. № 2. С. 47).

сталинского планомерного творения антимира возможно ли исправление зла и новое творения реальности?

М. Кураев, выявляя направленность и цели истории, обращается к собственному историческому опыту «промежуточного человека», опыту, сформированному в условиях смены «эпох», что свидетельствует о стремлении к адогматическому пониманию прошлого. В переломных моментах истории состояние предельной неудовлетворенности своей судьбой актуализирует потребность человека выйти за границы своего «я», своего биографического и социального времени, наличной культуры. Речь не идет о тотальном скепсисе, отстранении от смыслов, норм и ценностей той или иной исторической эпохи, релятивизме, упраздняющим опыт прошлого, признавая его относительность. Напротив, адогматическое мышление стремится к сопряжению эпох, культур, традиций, позволяющему обнаружить сложность истории, смену ментальных ценностей («хронотопических ценностей»), роль нравственных усилий человека, дающих импульс истории, изменяющих направленность истории. Авторский «текст» истории рождается из стремления обнаружить истинный «лик» истории как результата взаимодействия универсальных (общечеловеческих), индивидуальных и социальных (коллективных) ценностей8, сопряжения множества, моделей самоопределения.

Роман Кураева, помимо литературных жанровых, интегрирует в себе черты музыкального жанра, сюиты («Роман в стиле музыкальной сюиты, в 22 частях, с интродукцией и теоремой о призраках»), что позволяет, с одной стороны, через поток чувств, мыслей, ассоциаций («музыку бытия») манифестировать «дух» народа, с другой — синтезировать разномасштабные исторические и социальные события. Повествование, повторяя композицию сюиты, организовано посредством монтажа, соединения новелл, в центре которых не столько жизнеописание, сколько процесс жизнеосознания, повествование о духовной деятельности людей, вписанных в подвижное историческое время. Таким образом, освоение истории у Кураева направлено на воспроизведение самосознания народа, нравственной реакции обычных людей в социальных и политических

8 М.М. Бахтин выдвигал тезис об одновременном существовании разновременных хронотопов: «»Мы говорим ... только о больших объемлющих и существенных хронотопах. Но каждый такой хронотоп может включать в себя неограниченное количество мелких хронотопов: ведь каждый мотив может иметь свой особый хронотоп ...» (Бахтин М.М. Формы времени и хронотопа в романе С. 284).

событий. В романе история и как жизнь социума, государства, и как жизнь личности, выявляющая себя в единичных судьбах, открывается в обращённости к частному человеку, а утверждается в его ответных поступках, историческое время сужается до рамок индивидуального. В этом смысле человеческое время представляет собой линейное однонаправленное время, необратимо приближающееся к экзистенциальному времени9.

Концепция исторического времени у Кураева связана с понятием «ритма и рифмы» истории. Ритм исторического времени обусловлен изменениями социального (коллективного) и экзистенциального (личностного) сознания, которое изоморфно (но не тождественно) движению объективной реальности. В ритме «свернут» модус человеческого восприятия времени, проявляется идейно-мировоззренческая сущность конкретной эпохи. Реконструируемый автором ритм истории выступает в гносеологической функции: типизирует ценностную устремлённость (или её отсутствие), повторяемость или ориентированность на изменения, позволяет извлечь из суммы социокультурных смыслов и символов наиболее значимые, повторяющиеся элементы.

Логика исторического времени разворачивается в фабуле романа, в попытке обнаружения автором-повествователем исторических параллелей, установления во временном потоке повторяющихся ситуаций. Автор-повествователь в поиске системного представления об историческом процессе связывает сходные культурно-исторические периоды, вычленяются константы: вытеснение в народном сознании высших ценностей, замена их диктатом исторически конкретных ценностей, утверждаемых государем, вождём, но не становящихся личностно значимыми.

9 По мнению Гегеля, субъект вносит в абстрактное время момент «перерыва», осмысленной дискретности: «Я <...> не является неопределенной продолжительностью существования, а становится самобытием лишь в его сосредоточенности и возвращении к себе. Оно преобразует снятие себя, через которое становится объектом, в для-себя-бытие и только через это становится самоощущением, самосознанием и т.д. В этой сосредоточенности заключен перерыв чисто неопределенного изменения, каковым первоначально было время, поскольку возникновение и конец, исчезновение и возобновление временных точек было лишь совершенно формальным выходом из каждого данного «теперь» и, следовательно, непрерывным движением вперед. В отличие от этого пустого движения самобытие есть нечто у-себя-сущее, сосредоточенность в себе прерывает неопределенную последовательность точек времени, разбивая паузами абстрактную непрерывность единства. Я, вспоминая в этой дискретности о самом себе и находящее в ней себя, освобождается от чисто внешнего движения и изменения». См.: Гегель Г.Ф.Н. Эстетика: В 4 т. Т. 3. М., 1968-1973. С. 300.

Власть утверждается разрывом традиций, корней, подменой естественных законов человеческого бытия редуцированными социальными целями. Петр Первый сохранял целостность государства ценой смерти сына Алексея, казнь Николая Второго и его сына Алексея советская власть оправдывала классовыми интересами, во времена Сталина массовое уничтожение невинных людей объяснялась необходимостью исторического строительства нового общества. Повторяется насилие, хотя цели, ради которых оно совершалось, историей оказывались отброшенными: «Многие начинания Великого Петра зачахнут, как затянулись тиной и грязью канавы, вырытые вместо дорог на Васильевском острове, но в деле казни по произволу, в государственно важном деле казни предположительных преступников царь-плотник найдет живое понимание потомков и множество подражателей»10.

Исторические параллели позволяют выявить зависимость конкретной исторической эпохи от нравственности людей, вовлеченных в исторические обстоятельства. Кураев открывает противоречивые проявления «духа России». Многовековой ужас перед обезличивающей силой государства порождает пассивность и даже жертвенность в народе, социально зависимый человек становится внушаемым, готовым примириться с любым объяснением «безумия» жизни. В свою очередь, сам человек под воздействием безумия исторической реальности создаёт безумные теории, например «новой форме жизни» — «мертвом росте как формы бытия и движения материи» — , автором которой стал «сверхсекретный узник, значившийся под шифром № 14, 46, 35, 40, 66, 35, 17, 66, 18, 13, 35, 67, 15, 13, 27, 13», признавший безусловность и безраздельность насилия государства: «Проект настаивает на отмене какого бы то ни было улучшения быта людей, со всей очевидностью приносящего только вред человечеству, «так как оно вследствие этого начинает лениться и ничего не делает ради мировой пользы». Указание на неспособность человечества добровольно, без решительного внешнего побуждения стремиться к мировой пользе найдет своих последователей во времена не столь уж отдаленные». Врачом сумасшедшего дома, куда впоследствии помещают узника № 14, 46, 35. 13, опровергается обвинение заключенного в одичалости: «Прежде всего врач констатировал адекватное восприятие больным окружающей его действительности и благонравное поведение больного: «Настроение духа больного добродушное, всегда вежлив, учтив, к окру-

10 Кураев М. Зеркало Монтачки // Новый мир. 1993. № 6. С.93. В дальнейшем текст будет цитироваться по этому изданию с указанием номера журнала и страниц.

жающему миру относится правильно, обманов восприятия не существует»» [6. С. 99]. Абсурд социальной жизни выражается в редукции нравственных императивов и чувства личностной ценности. Единообразие, неразличимость и нерасчлененность — это принципы любой тоталитарной утопии, без подавления личности невозможно установление общих, искусственно порождённых ценностей безликого большинства, поэтому гуманистическая цель общего блага — всегда человеконенавистническая цель. Насильственная природа государственной власти приводит к нравственной инфляции, стремления человека к внеположенным ценностям (вертикаль) в рамках необходимости замещается горизонталью, освобождающей от индивидуальной нравственной ответственности и способствующей утверждению прагматических и утилитарных ценностей. Прямая зависимость истории от силы или слабости человеческого духа подтверждается автором-повествователем частным случаем, произошедшим в Петропавловской крепости, когда узник-одиночка раскрывает готовящийся побег пятидесяти узников за «совершенно реальные, заранее оговоренные, необходимые в его положении блага: улучшение пищи — раз, качества табака — два, возвращение некогда выдававшегося, а потом отмененного воскресного десерта — три, и право чтения книг, выписываемых по тюремного каталогу, прошлогодних журналов» [6. С. 101]. Обратим внимание на авторский пессимистический аргумент: «необходимые в его положении блага»; когда возможности редуцированы, потребности человека ограничиваются самыми первичными потребностями, где не остаётся места нравственной ответственности за других, тем более за нацию, историю.

Государство, как символ силы активизирует инстинктивные реакции, неизменность отношений, боязнь изменений. Так человек отказывается быть субъектом жизни, историческое время в этом случае теряет свою смысловую, ценностную перспективу, воспринимается как «дурная повторяемость». М. Кураев скептически оценивает возможность «исправления» истории в силу того, что «прошлое» в прямом смысле заново «пережить» нельзя, и в этом смысле история необратима и неисправима: «Рифма и ритм — это важнейший элемент обучения и одновременно организующий элемент гармонии. Недаром говорят старые люди: повторение — мать учения. Может быть, действительно, кто-то учит нас, пытается научить, водя кругами, заставляя возвращаться на то же самое место, не выученное, не понятое до конца? Нас учат, учат, да хотим ли мы-то научиться!» [6. С. 94].

Таким образом, авторское понимание исторического времени выражается в выявлении ритма социального движения, импульсом

которого становится то динамика устремлённости к внесённой в общество цели (при этом унифицированность ценностей порождает подавление личной инициативы, страх и замедление ритма жизни), то стремление преодолеть ложную цель, и тогда начинает господствовать не менее разрушающая и нивелирующая инертная сила социума. Сознание человека подвергается детерминации «извне» (привычка, обычай, традиции) и из «нутра» (подсознание, инстинкты), эти побудительные мотивы равно приводят к ритуализации, обезличенности действий, что становится реальным фактором исторической повторяемости, лишающим историю линейного развития, эволюции.

М. Кураев не просто находит сходные явления в истории (обнаруживает «рифмы и ритм» истории), но открывает смысл национальной истории как постоянного подавления и разрушения личности, чей дух может преодолеть круг физической жизни и внести в природную реальность новые явления, новую реальность (res — вещь, весть о человеке в природе). Однако социальная форма жизни человека обрекает его на растворение в государственном, общественном, на нивелировку личностного. Человек начинает принимать жизнь как данность, перестаёт искать в ней свой смысл и свою уникальность, он становится частью массы, коллективной безответственности: «Спасительное окаянство мелочей, ты примиряешь нас с историей, особенно на крутых поворотах переходных периодов» [5. C.15]. Эта модель жизни закрепляется, ритуализуется, а исполнители профанного ритуала становятся заменяемыми «некто»: так, жители коммунальной квартиры автором-повествователем отождествляются с призраками («Соединенные лишь по видимости, они жили каждый своей жизнью, утешаясь тем, что и другие живут также. Они даже толком не страдали и уж тем более не возмущались, потому что тогда возмущаться надо было бы всем» [5. C. 5]; «Какая-то неведомая, царящая снаружи сила вдавила их сюда и заставила оцепенеть» [5. C. 6]). В расследовании прошлого повествователь вскрывает психологию человека, не способного к сопротивлению, к изменению хода истории: «...одни молчат, потому что страшно, другие — потому что стыдно, третьи — от глубокого безразличия к себе и окружающим, четвертые — от душевного косноязычия, пятые — от убеждения в бессмысленности говорения о том, что все и так знают.» [5. C. 15]. Автор доводит эту характеристику до символического обобщения, фабульно подтверждая, что отставной капитан Иванов — живой труп: «Из всего сказанного выше можно сделать вывод, будто бы Алексей Константинович Иванов жив, но такое заключение будет носить исключительно формальный характер. После того 206

как капитана первого ранга столкнули с военной орбиты, отселили от семьи и не включили ни в какие другие сообщества и союзы, жизни его фактически свелась к призрачному существованию.» [5. С. 47]; «сам уже не верил, что все это было и, главным образом, могло быть») [5. С. 15]. Логика конкретной исторической ситуации (в данном случае — преодоление периода сталинского деспотизма) в романе Кураева определяется поведением и образом мышления множества конкретных людей, чьё сознание травмировано прошлой ситуацией, поэтому человек обречён на раздвоенность, на призрачную жизнь.

Концепция исторического времени обсуждается в романе и в рамках философской проблемы свободы и необходимости: является ли человеческая история фактом необходимости, и в этом случае историческое время смыкается с абсолютным временем, или история возникает преимущественно в дискретных индивидуальных актах людей. Кураев обращается к двум социально-историческим ситуациям ХХ века, которым была свойственна вера в возможность совместного совершенствования общества, либерализации и гуманизации общества и нравственного усовершенствования человека: «независимым девяностым» и к «оттепели шестидесятых». Потенциальное значение этих исторических «вех» подвергается авторской рефлексии: с одной стороны, связанные общностью гуманистических идеалов, эти относительно свободные для социального творчества социальные ситуации, выстраивали историческую перспективу, прорыв к принципиально новому обществу, способному разрушить идеологические догмы и духовно освободить человека; с другой стороны, изменение общественной системы свелось к смене ритуалов и стереотипов мышления. Призрачность исторических последствий социальных реформ связывается Кураевым с тем, что человек не ощущает своё существование исторически значимым, только исторически обусловленным, а значит, история в его сознании остаётся фантомной, иррациональной, фантастической силой, не объяснимой реальными политическими событиями в стране. Это ощущение сверхъестественности исторического времени выражено в соединении бытописательной и фантастической поэтике.

Автор вводит в фабулу фантастическое допущение — повторяющиеся для обитателей ленинградской коммунальной квартиры загадочные исчезновения их отражений в зеркале. Так проверяются персонажи на способность к развитию, к участию в строительстве свободных отношений между собой и в обществе, иначе говоря, персонажи проверяются на то, сохранили ли они, прожив в истории, в обстоятельствах несвободы,

собственный внутренний мир. Фантастическое допущение создаёт ситуацию эксперимента, художественного моделирования. Кураев перебирает «биографии», чтобы осознать исторический смысл жизни частных людей, чтобы уловить направление движения народного сознания, проявленного в разнобое сознаний, социально-психологических коллизий, в конечном итоге, он приближается к экзистенциальной проблематике, к проблемам смысла и способа существования личности в истории и в бытии.

В романе разворачиваются судьбы интеллигентов, служащих культуре (братья-близнецы Акиба и Аполлинарий Монтачки, Шубкин, Екатерина Теофиловна), служителей государственной системы (подводник Иванов, Окоев), представителей из народных низов, бывших рабочих и крестьян (Стребулевы, Подосиновы) — всех социальных слоёв, втянутых в исторические катаклизмы советской эпохи, в государстве-городе, создаваемом волей царей или вождей (Петра-Ленина), но так и не ставших творцами истории. Коммунальная квартира № 72, собравшая «обломки великого разбросанного народа, перемешанного, рассеянного и собранного случайными тропами честных судеб» [5. С.5], становится в романе художественной метафорой социума, формирующего модели коллективного и личностного поведения и мышления, механизмы защиты от на-силия12. При этом автор критически оценивает способность частного человека нравственно корректировать историю в силу двойственной природы его сознания, отчужденности личности от своего Я: разорванность официальной и частной жизни, ненависть к власть и жажда от власти спасительных действий, что ведет к нравственному безразличию и историческому релятивизму.

В система персонажей представлены разные типы исторического сознания, разные типы существования в истории: массовое сознание, мистифицирующее государственную систему (Подосинова, Жучкова-Стребулева, Гриша Стребулев) и поддерживающее ее верной службой (супруги Окоевы), и личностное сознание, для которого компромисс с обстоятельствами является способом сохранения личного (Екатерина Теофиловна, Шубкин, Иванов, Аполлинарий Монтачка). Носители того

12 Панфилов О., Панфилова Н. определили специфику переходных эпох: «пока они не минуют, решение основных смысложизненных проблем равнозначно для общества решению проблемы выживания». См.: Панфилов О. и Панфилова Н. Мистических дух переходных эпох // Ступени. 1992. № 2. С. 43.

обоих типов сознания демонстрируют не столько мифологизирующее, сколько прагматическое сознание, реально оценивающее насильственную сущность власти, но уступающее её силе с целью самосохранения (Подосинова) или самоутверждения (Акиба Монтачка).

История Жучковой-Стребулевой (глава «Внешне привлекательная Жучкова-Стребулева») представляет вариант массового существования, вырабатывающего механизмы защиты от власти посредством подавления нравственной рефлексии. В повествовании о Жучковой важны не столько события ее личной жизни, сколько их оценка окружающими: «В то, что у Марии Алексеевны было двое детей, никто не верил, и поступок полковника Краснобрижина вызывает сомнение, поскольку если о Вовочке у нее хоть какая-то справка, да была, то смерть Леночки надо было просто принять на веру, потому что немцы, когда вешали, справок все-таки не давали» [6. С.75]. Кураев воспроизводит стереотипные, нормативные представления, в которых факт человеческого существования умаляется, признается призрачным, если оно не закреплено официальным текстом.

Жизнь героини оживает в свидетельствах очевидцев, выстраивающих жизнь как «историю», объективируется в текстах-документах, а в слове автора-повествователя, в современной «истории» жизни человека, вербализуется смысл прошлого. Близость повествовательного слова к разговорной речи создает иллюзию невыдуманности, следования факту. Указанием на «живое» свидетельство становится цитация, при этом точка зрения героев сопровождается оценками и комментариями повествователя: «Биография у нее, или судьба, что то же самое (курсив мой. — Т.Ч.), из всех проживавших в квартире семьдесят два, быть может, самая путаная» [6. С.75]. Основным собеседником автора-повествователя могла быть «Гликерия Павловна, человек наиболее близкий в квартире Марии Алексеевне», с которой по-соседски делилась сама Мария Алексеевна («Ничем не отличаясь от многомужних дам, Маша помнила все свои сердечные привязанности и не только хранила это богатство, дарованное ей судьбой и приманчивой внешностью, но нет-нет и делилась с приятельницами памятью о недолгом своем счастье» [6. С. 113], и именно ей принадлежат сведения о моральном облике Марии Алексеевны и о ее жизни во время войны («И с солдатами она спала, и в 90-м тяжелом танковом самоходном полку роман у нее был, это она только Стребулеву не признавалась, когда тот самый Василевский из 90-го самоходного, как снег на голову, вдруг заявился к ней на канал. Обязана была Мария Алексеевна поехать на войну с Японией, только почему-то вдруг подполковник

Краснобрижин из военкомата обоих ее детей посчитал живыми, хотя Вовочку она в сорок втором похоронила, ну не похоронила, а сдала, конечно, а старшую Леночку, отправленную перед войной, перед тем как Вовочкой разрешиться, под Лугу к родителям в деревню Волково, немцы повесили в возрасте трех лет вместе с родителями Марии Алексеевны, как было сказано — за связь с партизанами» [6. С.75]. Следующий фрагмент передает речь самой Марии Алексеевны, обрамлённую голосом ав-тора-повествователя: «С первым мужем, Жучковым, они расстались по-хорошему.» (подмена «мы» на «они» происходит в речи автора-пове-ствователя, что меняет ракурс с внутреннего на внешний). Взгляд извне переводит повествование не только из сферы субъективности в объективное знание, но и из прошлого в настоящее.

Таким образом, диалогически сопрягая нарративный и риторический планы речи, автор выводит «код» судьбы героини, который встроен в «код» национальной истории: прошлое — смерть детей, гибель мужа, служба в армии — демонстрируют признание и следование необходимости; настоящее — замужество, материнство, работа — свидетельствуют о признании разрушительной силы жизни, призрачности существования (перестала красить волосы, чтобы избавить себя от необходимости смотреться в зеркало, затем убирает зеркало). Отсутствие духовной эволюции в исторических изменениях объясняется автором не только неспособностью человека противостоять давлению внешних ценностей, слабостью самосознания, не развитого в тоталитарном обществе, но и необратимостью экзистенциального времени, перед которым бессильна вера в будущее.

В главе «Гриша Стребулев — из земли вышел.» стремление к тотальной изоляции человека от окружающей социальной реальности объясняется страхом перед жизнью в целом, враждебной существованию отдельного человека. Герой испытывает страх и перед силой государства, и перед близким кругом людей, не способном дать защиту, подавляющем личное, разрушающее внутреннюю целостность. Гриша Стребулев стремится к одиночеству, испытывая «недоверие, а пожалуй, и безразличие ко всяческим компаниям, кодлам, группам или, как говориться, к коллективам». «Может быть, каким-то инстинктом Гриша ощущал, что соединение людей необходимо сопряжено с утратой каждым в отдельности своих человеческих черт, и чем большее число людей соединялось вместе, тем больше была эта дань, тем меньше оставалось людского в колонне, в толпе, в любом собрании, вплоть до утраты каких бы то ни было живых человеческих черт в таких понятиях, как народ» [6. С.112].

Повествование о Грише Стребулеве композиционно выделяется из ряда других тем, что дано сугубо в речи автора-повествователя, и приобретает характер сентенции, обобщения. Судьба героя — постепенное и планомерное оттеснение человека некой враждебной силой к небытию, к превращению в Ничто: смерть отца, война, плен, заключение, освобождение и возвращение в город-призрак Ленинград, работа на кладбище и насильственная смерть.

Арест для Гриши — рубежное событие, перевернувшее все его представление о жизни как «осознанной необходимости»: «.пребывание его в армии, и даже переезд из отечественного села Востряково в чуждый ему Ленинград тоже вроде были делом недобровольным, а поди же, не сопротивлялся и не чувствовал гнетущего разделения с самим собой. И это понятно. Есть поступки вынужденные, на которые мы соглашаемся, и Гриша понимал и соглашался, что в армию лучше идти все-таки парню, а не девке, не сводной его сестре, понимал и то, что двум бабам в Ленинграде без мужика будет непросто, и покинул село. И самое главное доказательство было в обыкновенности этих событий — все в армию идут, все в Ленинград едут. Но тот факт, что его посадили, а других нет, как раз и был рубежом, разделяющим «осознанную необходимость» (Гегель) от «били, бьем и будем бить» (Сталин)» [6. С.108]. Осознание безграничности и беспричинности власти усиливает в герое ощущение собственной малости и обреченности, ощущение безличностности («лишенный самого себя», «разделенный с самим собой», «междометие, ... замещающее другую часть речи») [6. С.107]. Но переживание потери своего «я» не становится экзистенциальным событием. Неразвитость сознания («ограниченность житейского опыта, несамостоятельная жизнь во время войны и вовсе подневольная после») не позволяют герою ценностно самоопределиться, остаётся только ощущение жертвы. Утрата «я» восполняется в сексуальном «подвиге» («Действовал Гриша расчетливо, по-умному, но на седьмой барышне увял <...> Возвращаясь из своего сентиментального путешествия, Гриша легко нес невесомое тело; первый раз за два года оно не тяготила его и не казалось чужим. А голова кипела счастьем.») [6. С.109]. После возвращения из лагеря герой погружается в физиологическое проживание жизни: работа на кладбище, избиение жены на общественной кухне, по воскресеньям — рыба с рынка, которую покупает и готовит сам. Настоящее Гриши Стребулева — это жизнь в соответствии общепринятому; показательно, что к утрате своего отражения в зеркале герой отнесся «как к очередному поражению в правах, причем не самому тяжелому» [6. С.113].

Автор-повествователь вводит аллюзию на дантовский ад, уподобляя ему Балхаш, место основного заключения Гриши Стребулева, «плавильный тигль», «где вытапливались, выпаривались, а при необходимости и вымораживались лишние элементы человеческой субстанции.» [5. С.97], но, в отличие от героя Данте, путь которого «воплощает порыв вверх»13, жизненный путь Гриши Стребулева уподобляется спуску вниз без надежды на выход в Чистилище.

С образом «плавильного тигля», то есть низа, а не возвышения, в романе соотносится и коммунальная квартира № 72 (семантика духоты и тесноты), новая историческая ситуация не становится для людей временем очищения и духовного выздоровления. Данте помещает в ад тех, кто отчаялся не только в себе и в людях, но и в высших законах бытия («Входящие, оставьте упованья»14), кто поддался и покорился злу и потому лишил себя возможности спастись; тем же, кто, несмотря на греховность, сохранил в душе надежду на добро и любовь, Данте дает возможность возвышения. Ад Данте — это и насильственное наказание за отчаяние, страх, отступничество, но и за стремление человека к свободе. Поэтому даже в аду восстание «души мятежной», «духа возмущенного» (еретика Фаринаты, путешественника Улисса, богохульника Капанея, влюбленных Паоло и Франчески) признаётся Данте. Кураев не даёт возвышения своему герою за его уступчивость, готовность принять любую форму, за признание победы над собой.

Развивая свою концепцию истории в координатах человеческого, Кураев обращается к специфике народного сознания, склонного мистифицировать зло и тем оправдывать насилие. Скомпрометированные реальностью общественные идеалы Просвещения (свободы, равенства, братства), которые с энтузиазмом были поддержаны едва ли не всеми слоями общества, привели к кризису рационального знания, к религиозно-мистической оценке событий массовым сознанием, хранящим архаический опыт и мистифицирующим государственную власть, придающим ей сверхчеловеческий смысл, оправдывая тем самым подчинение этой власти, объясняя вненравственную алогичность национального социума,

13 Лотман Ю.М. Путешествие Улисса в «Божественной комедии» Данте // Лотман Ю.М. Семиосфера. СПб.: Искусство, 2004. С. 311.

14 Данте Алигьери. Божественная комедия / Пер. с итал. и примеч. М.Л. Лозинского. М.: Фолио, 2001. С. 28.

который всегда против человека, хотя социум призван объединять людей для защиты, для выживания.

Подобный тип восприятия действительности раскрывается автором в истории о Подосиновой, мистически объясняющей происходящие изменения «государственной порчей» и ищущей средства защиты от подобной «порчи». В этой «представительнице народа» хранится вера в «знающих» людей, «способных» на магические операции, посредников «магической силы» («Клава первая заговорила о том, о чем вслух никто говорить не решался, все делали вид, что ничего не произошло. «Вот и ан-чутка беспятый к нам пожаловал», — ни к кому не обращаясь, стоя вечером у плиты, вдруг сообщила Подосинова. Все поняли и смолчали, только Вика, дочь-одиночка, от свойственного юности бесстрашия и возрождающегося нигилизма с усмешкой спросила: — Какой еще анчутка? — Иди на себя посмотри, и узнаешь, какой. Беспятый...» [5. С.54]. Вера Подосиновой в сверхчеловеческую природу происходящего передается другим жителям квартиры и становится для них способом вытеснения реального страха: «Все население кухни во время разговора испытало чувство страха и освобождения, в этом признании вслух общей беды была дерзость и смелость хромой женщины, смелости этой позавидовали все.» [5.С. 54]. Перевернутость поведения обосновывается имитацией общения с потусторонним миром, что даёт право на поучение15, и связана с отрицанием мира, где нарушен порядок. В Клавдии Подосиновой открывается внутренняя сила, хотя и опирающаяся на мистическую силу, дающую право обличать и возможность не бояться расплаты за обличение, ее смелость заражает других, придает уверенность. Поворотным моментом изобличающей силы Подосиновой становится организованная ею свадьба дочери Валентины. Подготовка к свадьбе и сама свадьба становится коллективным анти-поведением. Участники принимают условия игры как ритуал, связывая его с постигшей их утратой отражения.

Рассказ о Подосиновой выявляет готовность секуляризованного сознания к мифологизации, мистификации реальных людей, событий, однако за антуражем романтической мистики (главы «Черти принесли»

15 «Поведение юродивого насквозь проникнуто дидактическим содержанием и связано прежде всего с отрицанием грешного мира. Отсюда именно оправданным оказывается анти-поведение — обратное, перевернутое поведение одновременно приобщает к потустороннему миру и обличает неправду этого мира» // Успенский Б.А. Там же.

С. 468—470.

и «После метели. Oportet haereses esse») обнаруживается авторская ирония. В главе «Черти принесли» Кураев открываются механизмы замещения реального страха перед силой власти. Действие начинается с появления загадочного гостя Окоевых, хозяев одной из комнат коммунальной квартиры, бывших работников НКВД. Ночной гость (вполне узнаваемый социальный тип, утративший дьявольскую силу, но не переставший быть опасным для смирившихся с надличностной силой людей) предстает перед ними в новом обличии: вместо генеральского мундира — непривычная для него самого и для Окоевых гражданская одежда («поля непривычной шляпы, присыпанные сухим снегом»). Появление опального генерала иронически связывается автором с появлением оборотня, сменившего мундир на штатский костюм16, а в приютивших его Окоевых как будто угадывается дьявольская сущность. Изначальный облик, внутренняя форма «скинувшихся» просвечивает сквозь их внешнее обличье. Автор иронически уподобляет их мифическим существам — птицам, персонифицированным образам павшего ангела: «Как птицы, отторгнутые от неба, не в силах забыть свою песню, свое призвание, так и упрятанные в штатский шевиот воины всегда готовы распахнуть друг перед другом сердца и дать волю рвущейся на простор песне» [5. C. 9]; «Приписывать обнаружившуюся пропажу за счет гостя было бы совершеннейшим преувеличением, хотя он и был птицей большого полета»; «круглолицая, говорливая, как весенний скворец, жена Окоева, Розалия Ивановна» [5. C. 8]. Отставной капитан Иванов угадывает настоящий облик служителей системы: «Орел!» — закричал Алексей Константинович, узнав своего бывшего матроса. Наседкин подошел, счастливо улыбаясь. «Орденов-то, орденов!» — восхищался отставной капитан. Наседкин улыбнулся совсем широко и взял под козырек. «Паршивенький был матросик, а смотри-ка ты! Ну и птица!» [6. C. 129[. Возникает ощущение вернувшегося прошлого: поверженная сила пришла прячась, потому что настали другие времена, и автор возвращает её демоническую одёжку, реконструируя старый страх, старую мистификацию сдавших своё достоинство людей, ставших, действительно, пособниками, но не инфернальной, а реальной власти, реальным людям.

16 Представление о различных традиционных секретах оборотничества, о способах «перекинуться» дают былички. См.: Криничная Н.А. Русская мифология. Мир образов фольклора. М., 2004.

В оценке настоящего открывается этический пессимизм Кураева — люди превращают в демонов реальных людей, реальные события, явления, наполняющие жизнь и вносящие в нее ощущение превосходящего человека высшего бытия. Вот почему история у Кураева не прогресс, а вечная капитуляция перед силой, даже если сила повержена. Драконы постоянно вырастают из реальности, а люди хотят видеть их как силы инореальности, зазеркалья, а не порождение слабости людей. Не умея найти объяснения, а главное, не видя возможностей и смысла сопротивления силе власти, люди возвращаются к архаической интерпретации истории, давая её мистическое объяснение, оправдывая своё жертвенное положение нечеловеческой природой сил, управлявших человеческими жизнями. «Следует ли удивляться тому, что не только о странном недуге, поразившем всех обитателей злосчастной квартиры разом, но и о величайших исторических событиях, равных которым не знала наша многострадальная земля, о событиях, свидетелями, участниками, исполнителями и жертвами которых были все, не только проживавшие в зачумленной катакомбе, но и за ее пределами, в общем-то распространяться не любили. Взять, к примеру, Гликерию Павловну. Она, с удовольствием и подробностями говорившая о своей покойной матушке. никогда не говорила об отце, будто его и не было. Ни сестры Пойгины, ни Екатерина Теофиловна никогда не говорили во всеуслышание о своих родителях и уж тем более о дедах и бабках, у которых, надо думать, уже посмертно было отнято право на жизнь. не говорила Анастасия Вячеславовна и ее нервный сын Гарик о том, как и при каких обстоятельствах исчез с лица земли их муж и отец.» [5. С.14]. История «пестрит» похожими судьбами: пропадают без вести мужья Подосиновой, Жучковой, исчезает с лица земли Гриша Стребулев, становятся призраками дети Жучковой, канула в никуда написанная Шостаковичем четвертая симфония.

Кураев обнаруживает постоянную сдачу человеческой самости, прикрываемую метафизическими, а не конкретными, историческими объяснениями. Так, Гриша Стребулев умаление своей сущности и перевоплощение в подобие человека (обменыша) отсылал к магической причине: «.в Грише и возникло такое ощущение, будто руки, ноги, живот, все его тело, кожу ему дали поносить до конца срока». В бане17 Гриша почувствовал потерю своего «я», превращение в вещь: « . трет себя мочалкой и чувствует: что-то не то, будто не себя трешь, а вещь какую-то» [6. С. 108]. Но в оценке Кураева исчезновение отражений у всех жителей коммунальной квартиры — это утрата глубины, внутреннего «Я» под воздействием прошлого.

Воспроизводя бытовое сознание в романе, Кураев обнаруживает «новое средневековье» не только в деспотической власти, но и в массовом сознании людей, сделавшем возможным деспотию18. Теорию власти раскрывает в романе Акиба Монтачка, отнесённый автором к категории мимикрирующих, тех, кто, осознавая опасность власти, вступает в сотрудничество с ней. Его теория о «простых» и «сложных» организмах [5. С. 33—39], вырастая из анализа истории средневековья, обосновывает легитимность насильственной природы власти. Акиба Монтачка в своей теории констатировал непреложный социальный закон: всякое общество дифференцировано: представлено правящим классом, который всегда составляет меньшинство общества, монополизирующее власть, блага и преимущества, и управляемым большинством, которое контролируется и направляется первым посредством насильственных и правовых средств. Массы, «простые организмы», не могут руководить иначе, как выделив из своей среды организованное меньшинство, «сложные организмы», социальную элиту. Теория Акибы утверждает невозможность демократии, а свободный дух народа оценивает как миф: всякая демократия необратимо перерождается в тиранию. Это неутопическое знание о неизбежной повторяемости насилия над свободой делает его служителем противоестественной власти.

Изменение внешних условий жизни, политических систем не очеловечивает мир, меняет только формы, выхолащивая духовную суть, история уподобляется оборотню. Это личный опыт «шестидесятника» Кураева, что определяет и временную позицию (из 1990-х о 1960-х), и поиск причин поражения исторических прорывов не в метафизических силах, а в людях, боящихся истории как мистической силы. В романе показано, что и массовое сознание, и личностное сознание одинаково оказываются детерминированы социально-политическими обстоятельствами. Власть, думающая, что делает историю, тоже сметается новыми обстоятельствами. Намеренно вводимый автором мистический дискурс парадоксально оставляет намёк на силу тех, кто лишился могущества в

17 По поверьям, чтобы принять новый облик, человек должен снять с себя одежду и остаться совершенно нагим, баня эквивалентна магическому месту совершения обряда. См. об этом подробнее: Криничная Н.А. Русская мифология: Мир образов фольклора. М., 2004. С. 446-463.

18 Еще в 1919 году П. Бицилли сказал, что «социалистическое мировоззрение. тесно сплелось с корнями мировоззрения христианско-церковного» (Бицилли П. Элементы средневековой культуры. СПб.: Мифрил, 1995. С. 200-201).

ходе конкретных исторических изменений, страх перед ними становится проявлением не только суеверного средневекового сознания персонажей, но и авторского исторического скепсиса, знания о повторяемости противоестественных сил истории. Авторский сарказм, опровергая мистицизм персонажей, обнаруживает схождение с народным представлением об истории как круге превращений, движимом сверхчеловеческими силами. Но схождение не означает тождества. Автор, выражая исторический скепсис, исходит из убеждения о человеческой природе истории, однако человеческая природа истории обусловливает противоречивость истории, её кружение: ибо противоречив человек, он отказывается от своей сущности быть субъектом существования, значит, и субъектом развития общества. Для Кураева в истории остаётся некая тайна как поступков людей, так и поворотов истории, она не повторяется буквально, как в мифологическом круге. Авторская позиция обнаруживается и в риторических текстах, и ироническом изложении субъективных версий персонажей, и в гротесковом столкновении бытового и псевдоинфернального, но главное — в детерминации всего таинственного, якобы мистического, в проверке различных концепций жизни. Условной ситуацией проверки становится в романе ситуация «не-отра-жения», фантастическое метафора, авторское предупреждение о необходимости для человека всматриваться в себя, отражать свою внутреннюю сущность.

Скрипач Шубкин живет не в особом мире воображения, а в социальной реальности, смиряясь с ней, и потому утрачивает отражение в зеркале, глубину. Отсутствие отражения Екатерины Теофиловны объясняется автором ее примирением с властью. Пытаясь защитить себя, Екатерина Теофиловна идет на компромисс и с презираемой властью, и в тайной любовной связи с Акибой, при этом лишаясь глубины эмоций, настоящего чувства жизни. Работая со слепыми детьми, Екатерина Тео-филовна замыкается в пространстве своего внутреннего мира, остаётся в историческом времени, в горизонтали, хотя вносит в «Тут-бытие» частные нравственные законы (она единственная, кто помогает опустившемуся Иванову).

Стратегия, капитана Иванова обеспечивала возможность не вступать в конфликт с действительностью и с властью: жизнь без особых травм и сломов сначала в профессиональной деятельности, затем в обособленном доживании, «уходе под воду». Защищая себя, Иванов прячется от жизни в комнате большой коммунальной квартиры, задраивая переборки, как на подводной лодке, чтобы та не потонула, в результате, теряет

отражение, внутреннюю глубину. Кураев не дает оправдания герою даже в ситуации смерти, потому что смерть знаменует невозможность вхождения в историю, в духовное и материальное творчество.

Фигура Аполлинария Монтачки является ключевой: его именем назван роман. Вопреки запрету на прошлое, герой, рискуя, собирает прошлое, но это становится оправданием своего подчинения обстоятельствам, бегству в зазеркалье. Цена «ухода» — потеря самодостаточности, будущего (нет семьи). В подобном исходе нет мистики, но и нет вины обстоятельств, как у других героев, — он сам выбрал позицию отстранения от истории, сам снял с себя ответственность за социум, ушёл в историю как музей, где, как спасают, но не творят. В результате герой добровольно подчиняется разрушающей силе времени, заранее принимая роль жертвы, которая спасает следы прошлого, но не считает себя творцом настоящего.

Таким образом, история в романе не только не безлика (хотя обезличивает), не только не мистична (хотя её абсурд не поддаётся пониманию), история в романе Кураева обнажает свою персоналистическую сущность, хотя и неподвластна человеку произволу Ход истории в значительной степени опосредован человеческой личностью, зависит от сознания, внутреннего опыта многих людей. Конкретная, эмпирическая история — это проекция большой истории, так же, как и большая история, проявляется в конкретных человеческих судьбах. Ирония автора связана с пониманием, что история определяется человеческими поступками, но положение человека в истории всегда страдательна. Пафос автора заключается в неутешительной мысли: никакие обстоятельства не освобождают человека от осознания ответственности за свою судьбу и за судьбу целого. Знание об экзистенциальной ответственности становится залогом того, что человеческая история не прекратится.