ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ

Г.А. Лобанова

ФУНКЦИИ ОПИСАНИЙ И ПРОБЛЕМА УНИВЕРСАЛЬНЫХ ЗАКОНОВ БЫТИЯ В РАССКАЗЕ Б. ПИЛЬНЯКА «ЦЕЛАЯ ЖИЗНЬ»

Предметом анализа в данной статье является особая повествовательная стратегия в рассказе Б.Пильняка «Целая жизнь», где описания составляют большую часть текста и имеют первостепенное значение для понимания смысла всего произведения. Автор показышает, что, вопреки распространенному мнению, этот смысл связан с раскрытием не только параллелизма между миром человеческим и животным, но и различий между ними, главное из который заключается в присущей лишь человеку способности иметь определенную этическую и эстетическую позицию.

Ключевые слова: описание; наррация; Пильняк; мир природы; мир человека; универсальная модель бытия.

Рассказ Б. А. Пильняка «Целая жизнь» (1916) внешне напоминает «историю из жизни животнык», за которой многие исследователи видят такую же демонстрацию автором силы природных законов, какая встречается и в некоторых других его произведениях этого же периода1. Проявляется эта демонстрация, среди прочего, и в том, что герои-птицы оказываются наделены человеческими чертами. По мнению исследователей, такое «очеловечивание» служит исключительно созданию параллелизма между жизнью животных и людей: существование и тех и других одинаково подчинено всесильному закону инстинкта. Жизнь птиц становится «универсальной моделью бытия»2. Подобным интерпретациям нельзя отказать в определенной справедливости, но, к сожалению, они не являются результатом последовательного анализа всего рассказа, а вытодятся на основании лишь отдельных фрагментов текста или сюжета в целом. При таком подходе остается необъяснимым тот факт, что на протяжении рассказа степень антропоморфизации героев сильно меняется. Иногда в них и вовсе нет ничего человеческого. Но если граница между «человеческим» и «животным» постоянно скользит, то это дает основания усомниться в универсальности указанной модели. Мы можем предположить, что наделение персонажей человеческими чертами несет в себе какой-то более сложный смысл. Понимание его могло бы сделать интерпретацию данного произведения значительно более полной.

Поскольку большую часть этого рассказа составляют описания, явно превосходящие по своему объему и смысловой насыщенности событийный ряд, то возникает вопрос и об их функциональной специфике. До сих пор этот аспект, насколько нам известно, ни разу не стано-

вился предметом специального рассмотрения. Между тем, анализ рассказа с точки зрения этой специфики мог бы дать ответ на оба поставленных вопроса. Мы попытаемся провести такой анализ, уделяя первостепенное внимание изменениям четкости границ в описаниях и учитывая авторское членение текста на главы.

Повествование в рассказе ведется от лица повествователя и в основном с его точки зрения, хотя иногда встречаются и точки зрения персонажей. В первой фразе нам сообщается, что «овраг был глубок и глух»3. В следующем абзаце он изображается подробнее. Повествователь как будто смотрит сначала сверху вниз (скаты - обрывы - дно), а потом вверх (лес над оврагом - небо). Цветовая гамма в этой картине достаточно скудная: желтая от глины земля, красностволые сосны, серое небо. То, что небо было «низко опустившееся» и «тяжелое», как будто говорит об отсутствии простора наверху. Да и с других сторон овраг окружен «глухим» и «старым» [С. 74] лесом, заросшим к тому же мхами и ольшаником.

В языке, которым все это описывается, обращают на себя внимание повторы4 («глух» - «глухой») и однородные синтаксические конструкции (в данном случае, цепочки однородных определений: «глухой, старый, затянутый мхами и заросший ольшаником» - «тяжелое, серое, низко опустившееся»).

Все вместе создает какую-то тяжелую атмосферу. После этого кажется естественным сообщение о том, что «тут редко бывал человек» [С. 74].

Затем в описании оврага появляются новые детали. Точно называются звери и растения: «чертополохи, цикории, рябинки, полыни», «медвежья берлога», «много волков» [С. 74]. Очевидно, «глухость», изолированность оврага от остального мира не препятствует тому, чтобы в нем жили разнообразные живые существа.

Данное описание отличается от предыдущих и большей конкретностью, и тем, что в нем важную роль играет уже не только пространство, но и время. Последнее проявляет себя двояко: растения «не срывались годами» (не было человека, который бы это сделал) и образовали целые заросли, но при этом рядом с живыми обитателями оврага находятся останки умерших: «Грозами, водою, временем корчевались деревья, падали тут же, застилая землю, гнили, и от них шел густой, сладкий запах тлеющей сосны» [С. 74]. По-видимому, в этом мире сосуществует живое и мертвое.

Далее внимание повествователя фокусируется на одной из обвалившихся сосен. Подчеркивается давность ее «смерти» («на много лет», «обросли уже кукушечьим мхом и можжевельником»). Примечательно, что корни сравниваются с когда-то живым существом: «походившие на застывшего раскоряченного лешего, задравшегося вверх» [С. 74].

Почему эта сосна и ее корни так важны повествователю, понятно из следующей фразы: «И в этих корнях свили гнездо себе две большие серые птицы, самка и самец» [С. 74]. Абстрактность наименования в данном случае особенно заметна по сравнению с прежними точными обозначениями зверей и растений. Зато внимание читателя привлекается к их полу. Мы и так можем догадаться, что свить гнездо могут только самец и самка, но повествователю зачем-то важно подчеркнуть это.

Описание птиц подчеркивает какую-то тяжелую мощь в их облике. У них «серо-желтые и коричневые перья», «густо растущие», короткие, широкие и сильные крылья. Их «лапы с большими когтями» не просто покрыты «черным пухом», а прямо-таки «заросли» им. И наконец, «на коротких и толстых шеях сидели большие квадратные головы с клювами, хищно изогнутыми и желтыми, и с круглыми, суровыми, тяжело глядящими глазами» [С. 74]. В этом описании также часто используются цепочки однородных определений: «большими, тяжелыми, с серо-желтыми и коричневыми перьями...», «коротки, широки и сильны», «коротких, толстык», «большие, квадратные» и др.

Во внешности птиц есть сходство с окружающей их средой. Над оврагом такое же «тяжелое, серое» небо, а земля «грязно-желтая». И овраг, и лес «заросли» мхом и травами, так же как птичьи лапы -пухом. По-видимому, то, что птицы свили здесь гнездо, вполне закономерно: это их родной мир. Может быть, этим и объясняется то, что при изображении птиц используются те же языковые приемы, что и при описании оврага.

Повествователь указывает и на различия во внешности самца и самки: «Самка была меньше самца. Ее ноги казались тоньше и красивее, и была тяжелая и грубая грациозность в движениях, в изгибах ее шеи, в наклоне головы» [С. 74]. В этом описании отражены не столько черты внешности, сколько впечатление от нее постороннего наблюдателя. Слова «красивее», «грубая», «грациозность» предполагают, что есть некий эстетический субъект, который может получить такие впечатления, и понятно, что им может быть только человек. Само то, что существо женского пола воспринимается как более изящное, вполне традиционно. Но фраза построена так, чтобы не просто сообщить о грациозности самки, но и заставить читателя почувствовать ее притягательность. Этому служат, в частности, уточнения «в движениях, в изгибах ее шеи, в наклоне головы» [С. 74], - подробности более подходящие, казалось бы, для описания человеческого существа, чем животного. Перечисление этих уточнений выстроено так, что нам может послышаться ямб («в движениях» - двухстопный, в других случаях -трехстопный, причем основное ударение во всех трех падает на первую стопу5). Создается завораживающий ритм. Все это заставляет читателя воспринимать самку как существо по природе особенное.

И в описании самца выделяется именно то, что характеризует его как представителя своего пола: он был «суров, угловат» [С. 74], и одно крыло его не складывалось со времени его битвы за самку. Мужественность - его главная черта. Портрет самца гораздо лаконичнее, чем портрет самки, и каких-либо особых выразительных средств мы в нем не находим.

Итак, в изображении птиц подчеркиваются не индивидуальные черты, позволяющие отличить их от всех остальных, а обобщенные, связывающие их с универсальными началами бытия, мужским и женским. Особенно сильно эта универсализация проявляется в том, что птица-самка описывается почти теми же приемами, какие обычны в изображении персонажа-женщины.

После описания птиц повествователь возвращается к изображению гнезда. Гнездо занимает промежуточное положение в пространстве: «под ним с трех сторон падал отвес», «над ним стлалось небо и протягивалось несколько изломанных древесин корней». Опять подчеркивается нависающее небо. Выхода вверх, за облака, не видно. Своей упорядоченностью и приспособленностью для жизни («уложено камнями и глиной и устлано пухом») гнездо противопоставлено хаотичному окружающему миру. Но и здесь неявно присутствует смерть: «кругом и внизу лежали кости, уже омытые дождями и белые» [С. 74].

Самец видит из гнезда то, что кругом и внизу. Вверху же, над ним, как будто ничего и нет. Во всяком случае, туда он не смотрит. Взгляд у него «тяжелый», и сидит он, «тяжело свесив крылья». О самке же мы не узнаем больше ничего, кроме того, что она «всегда сидела в гнезде» [С. 75].

Очевидно, первая главка играет роль вступления: в ней изображается место действия и вводятся главные его участники. Также в ней присутствуют, в свернутом виде, некоторые экзистенциальные проблемы: сосуществование в мире оврага живого и мертвого, ход времени как циклическая смена жизни и смерти, соотношение мужского и женского.

Во второй главке рассказывается, как встретились эти две птицы. Вначале описывается ранняя весна: «По откосам таял снег. В лесу и лощинах он стал серым и рыхлым, тяжелым запахом курились сосны. На дне оврага проснулся ключ. Днем пригревало солнце. Сумерки были зелеными, долгими и гулкими. Волки покидали стаи, и самки родили щенят» [С. 75]. Многие упомянутые здесь реалии читателю уже знакомы: откосы, ключ на дне, волки. Но внимание повествователя сосредоточено уже не только на самом овраге, но и на лесе вокруг него.

Каждое место по-своему преображается с приходом весны. Некоторые детали варьируют уже известные: серое небо - серый снег, густой запах тлеющей сосны - «тяжелым запахом курились сосны». Есть и совсем новые подробности: солнце, «зеленые, долгие и гулкие» [С. 75] сумерки. Пространство и время как будто меняют свои свойства: в цветовой гамме начинает доминировать зеленый цвет, пространство ста-

новится более чутким к любым звукам («гулкость» - это в чем-то противоположность «глухости»), время идет медленнее. Пейзаж заканчивается упоминанием о поведении лесных жителей. Для них такая атмосфера связана с важнейшим делом их жизни - рождением детей. То, что птицы встретились именно весной и именно в сумерках, кажется читателю совершенно закономерным. Таким образом, в данном описании устанавливается связь между событием встречи героев и переменами в мире в целом. Первое оказывается прямым следствием второго.

Следующий фрагмент обрисовывает внешнее поведение самца до наступления весны: «Раньше он летал или сидел, ухал или молчал, летел быстро или медленно, потому что кругом и внутри него были причины: когда он был голоден, он летел, чтобы найти зайца, убить его и съесть, - когда сильно слепило солнце или резок был ветер, он скрывался от них, - когда видел крадущегося волка, отлетал от него, чтобы спастись» [С. 75]. В данном случае описание сливается с объяснением и, возможно, даже уступает ему место. Очевидно, что задача данного фрагмента также заключается в установлении причинно-следственной связи между внутренним состоянием самца и его внешним поведением.

Затем изображается поведение самца весной: «Когда наступали сумерки, он, как в тумане, не ведая зачем, снимался с своего места, и летел от поляны к поляне, от откоса к откосу, бесшумно двигая большими своими крыльями и зорко вглядываясь в зеленую, насторожившуюся мглу» [С. 75]. Вопрос о мотивах поступков героя («не ведая зачем») ставится внутри самого описания, но не сливается с ним. Здесь также присутствуют однородные синтаксические конструкции. В описании повторяется и слово «зеленый», только теперь оно относится не к «сумеркам», а ко «мгле». Мгла еще и «насторожившаяся», - как будто весь лесной мир застыл в напряженном ожидании чего-то. По-видимому, описание должно заставить читателя почувствовать важность того, что происходит с самцом.

После этого повествователь еще раз обращает наше внимание на то, что сам герой не ведает о причинах своего поведения: с чувством ненависти к другим самцам он бросается отвоевывать у них самку, «не зная, почему так должно быть» [С. 75]. В описании поединка его ожесточенность передается так: «И у них завязалась драка, долгая, молчаливая и жестокая. Они налетали друг на друга, бились клювами, грудями, когтями, крышьями, глухо вскрикивая и разрытая друг другу тело» [С. 75]. Слова «долгая», «молчаливая» и «жестокая» в обычном языке не являются синонимами, но в данной ситуации, после слова «драка», они начинают восприниматься как сходные по значению. Каждое из них дает читателю почувствовать значимость этого события. Развернутость перечисления в какой-то степени отражает и продолжительность этого поединка. Для героя он закончился успешно, и читатель вполне мог

убедиться в его «великой силе». О его сопернике сказано очень кратко: он «оказался слабее и отстал» [С. 76].

С атмосферой поединка вступает в некоторый контраст краткое описание пространства: «Сосны обстали поляну. Земля была засыпана хвоей. Синело, скованное звездами, ночное небо» [С. 76]. В природе все спокойно и неподвижно, даже небо кажется «скованным». Пространство расширяется: вместо серых низких облаков - открытое до самых звезд небо. Можно предположить, что таким образом пейзаж подчеркивает значимость происходящего с героем.

В то же время спокойствие природы соотносится с поведением самки. Пока еще не было ясно, кто же из самцов победил, она была безразлична ко всем и занималась своими делами: «ходила спокойно по поляне, рыхлила землю, поймала мышь, съела ее спокойно» [С. 76]. Когда же победитель определился, самка улетела с ним и стала нежной и «покорной» [С. 76].

Сила чувств самца передается опять с помощью цепочек однородных конструкций: «Самец бросился к ней, хватая клювом ее перья, хлопая по земле тяжелыми своими крыльями, став дерзким, приказывающим, - и в его жилах потекла такая прекрасная музыка, такая крепкая радость, что он ослеп, ничего не чуял, кроме этой сладкой муки, тяжело ухал, нарождая в овраге глухое эхо и всколыхивая пред-утро» [С. 76]. В этой фразе синонимичность однородных членов особенно заметна. Сначала идет перечисление внешних действий самца, каждое из которых раскрывает его новое состояние. Потом это состояние обозначается двумя словами, которые в данной ситуации получают сходный смысл: «он стал дерзким, приказывающим». Следующая цепочка раскрывает его внутренние переживания: «и в его жилах потекла такая прекрасная музыка, такая прекрасная радость», и далее следует опять перечисление внешних проявлений этой радости: «ослеп, ничего не чуял» и т.д. Как видно, то, что происходит с самцом, раскрывается в разных проявлениях, но при сохранении их внутреннего единства. В результате не поверить в силу страсти героя читатель просто не может.

Читателю может показаться странным, что чувства птицы описаны с тем же эмоциональным накалом, какой мы привыкли видеть в описаниях чувств людей. Могут ли быть на самом деле у птицы такие же сильные и разнообразные ощущения, как у человека? Действительно ли соединение с самкой ощущается самцом как «сладкая мука»? Иными словами, перед нами встает вопрос о соответствии языка описания предмету изображения. Как мы помним, подобная проблема уже возникала при рассмотрении портрета самки. Но портрет изображался с внешней точки зрения, а чувства самца, хотя бы частично, передаются изнутри. Этим описание страсти героя отличается от других указаний повествователя на его внутреннее состояние. Очевидно, измене-

ния в соотношении предмета изображения и языка описания имеют какой-то особый смысл в данном рассказе. Но понять его возможно только после завершения анализа.

В конце главки опять кратко описывается природа: «На востоке уже ложилась красная лента восхода, и снега в лощинах стали лиловыми» [С. 76]. Мир окрашивается в новый яркий цвет, и читатель может прямо связать это с переменами в жизни героев. В целом вторая главка служит не только рассказу о встрече героев, но и некоторому раскрытию заявленных в начале проблем. Так, мужское начало оказывается более связанным со смертью и с подавляющим все остальные ощущения сексуальным влечением, тогда как женское - с жизнью природы и с как будто бы более рациональным мироощущением (причины выбора самцом именно этой самки остаются неизвестными, тогда как решение самки мотивировано: в самце ее привлекает сила).

Третья главка также начинается с пейзажа, на этот раз - зимнего: «Зимою сосны стояли неподвижными, и стволы их бурели. Снег лежал глубокий, сметенныш в насты, хмуро склонившиеся к оврагу. Небо стлалось серо. Дни были коротки, и из них не уходили сумерки. А ночью от мороза трещали стволы и лопались ветки. Светила в безмолвии луна, и казалось, что от нее мороз становится еще крепче. Ночи были мучительны - морозом и этим фосфорическим светом луны» [С. 76]. По-видимому, зимой овраг и окружающий его лес перестают различаться или вообще отделяться друг от друга. Снег засыпает все вокруг, и жизнь в этих местах замирает. Со временем происходит нечто похожее: сумерки продолжаются весь день, и оттого разница между днем и ночью ощущается меньше.

Да и между птицами как будто бы нет разницы. Они «сидели, сбившись в гнезде, прижимаясь друг к другу, чтобы согреться, но все же мороз пробирался под перья, шарил по телу, захолаживал ноги, около клюва и спину» [С. 77]. Самец и самка одинаково страдают от холода. Другой причиной бессонницы был страх перед лунным светом, когда им казалось, что «вся земля состоит из одного огромного волчьего глаза» [С. 77]. Здесь их точки зрения сливаются, никаких различий в мировосприятии не заметно.

Параллельно нам дается и восприятие самих птиц наблюдателем: «большие глаза их были кругло открыты, светясь, в свою очередь, гнилушками» [С. 77]. Самец и самка кажутся почти что одним существом. Общим для обеих птиц также является чувство голода: «Во рту был неприятный желчный привкус, и от времени до времени больно сжимался зоб» [С. 77]. Отметим, что вся сообщаемая в этих описаниях информация полностью соответствует «птичьему статусу» героев: ничего такого, что бы выходило за рамки изображения животных как животных, мы не находим.

Это же можно сказать и о начале описания зимней охоты самца: «Он летел медленно, раскинув широко крылья и редко взмахивая ими, зорко вглядываясь в землю перед собою. Охотился он обыкновенно за зайцами. Иногда добычи не встречалось долго. Он летал над оврагом, залетал очень далеко от гнезда, вылетал из оврага к широкому, белому пространству, где летом была Кама» [С. 77]. Но затем в описание опять вкрапляется внутренняя точка зрения: «Когда зайцев не было, он бросался и на молодых лисиц, и на сорок, хотя мясо их было невкусно». Представление о том, что мясо сорок невкусно, может принадлежать только герою. Следующая часть описания отражает, так сказать, личный опыт героя по охоте на лисиц, и притом опыт уже обобщенный: «Лисицы защищались долго и упорно, кусаясь, царапаясь, и на них нападать надо было умело. Надо было сразу ударить клювом в шею, около головы, и сейчас же, вцепившись когтями в спину, взлететь на воздух. В воздухе лисица уже не сопротивлялась» [С. 77]. Слова «надо было» отражают восприятие именно героя, но уж никак не повествователя.

Отчасти данное описание служит тому, чтобы читатель понял, что такая охота действительно была самым важным делом самца зимой. Нам как будто передается его сосредоточенность (мы даже можем согласиться, что нападать на лисицу с воздуха надо именно так, а не иначе). Но у нас возникает все тот же вопрос: чем объяснить такое внимание к возможной птичьей психологии и действительно ли она птичья? Может ли птица, которая в принципе не умеет думать (это неоднократно подчеркивается в тексте), делать обобщения? Очевидно, нет. Но в том, что касается собственно изображения природы и фактических деталей жизни птиц, Пильняк объективен и реалистичен. Стало быть, некоторый отход от правдоподобия объясняется особыми художественными задачами.

Следующее описание также начинается как будто бы вполне объективно: «С добычей самец летел к себе в овраг, в гнездо. И здесь с самкой они съедали все сразу» [С. 77]. Затем появляется их «общая» точка зрения: «Ели они один раз в день и наедались так, чтобы было тяжело двигаться и зоб тянуло вниз» [С. 77]. Ощущения, к которым стремятся птицы, могут быть переданы только с внутренней точки зрения. В конце фрагмента опять возникает «птичья» психология: «и чувствовал, как тепло, после еды, бегает в нем кровь, переливается в кишках, доставляя наслаждение» [С. 77]. Откуда бы в ощущениях птицы могло взяться вполне осмысленное представление о «наслаждении»?

Конец главки опять представлен только с внешней точки зрения. Повествователь как будто коротко фиксирует наблюдаемое: самка сидит в гнезде, самец ухает, издавая особый звук горлом. Особо отмечено, что ухал он «неизвестно почему» [С. 77] (здесь повествователь почему-то отказывается от проникновения во внутренний мир героя).

Птицы по-разному реагируют на приближение волка, но их реакция изображена без дополнительного «очеловечивания»: «Самка волновалась и испуганно клекотала. Самец спокойно глядел вниз своими широкими, подслеповатыми глазами, следил за волком, - как волк, медленно карабкаясь, срывался и стремительно летел вниз, сметая собою комья снега, кувыфкаясь и взвизгивая от боли» [С. 77-78]. Подробное описание происходящего с волком (опять-таки, с использованием однородных конструкций, в данном случае, деепричастных оборотов) как будто дает нам почувствовать внимательный взгляд наблюдающей за ним птицы.

Завершается главка кратким сообщением: «Подползали сумерки» [С. 78]. По сравнению с другими финальными пейзажами оно кажется очень лаконичным и скорее варьирующим уже известный мотив (зимние сумерки), чем сообщающим нечто новое.

Итак, третья главка целиком посвящена жизни птиц зимой, при этом особое внимание повествователь уделяет описанию действий самца, которые тот предпринимает, чтобы прокормить себя и самку. О самке же мы узнаем крайне мало. В этой главке представлены три способа изображения героев: 1) птицы изображаются как птицы с внешней точки зрения; 2) птицы изображаются как птицы, но с внутренней «общей» точки зрения»; 3) птицы описываются так, что возникает сомнение в том, что перед нами животные, а не люди. Ранее об общности мировосприятия героев речи не было (в первой главке мы видели только их внешние сходства), и можно предположить, что третья главка служит, в первую очередь, именно ее раскрытию для читателя. Существенно, что общее между ощущениями птиц становится заметно именно во время их столкновения с враждебными внешними обстоятельствами. Когда же им ничто не угрожает, каждый из них проявляет себя сообразно своему полу.

Четвертая главка начинается с краткого пейзажа: «В марте вырастали дни, начинало греть солнце, бурел и таял снег, долго зеленели сумерки» [С. 78]. Почему о сумерках упоминается в рассказе так часто, читателю станет понятно чуть позднее. Пока же новое состояние природы связывается напрямую с переменами в жизни героев: благодаря тому, что «все лесные жители чуяли уже тревогу предвесны, томящую и зачаровывающую», «их легко было ловить» [С. 78] (и потому самцу было легче добывать еду). Эти детали не только обрисовывают перемены в весеннем лесу, но и подчеркивают различие между прошлой жизнью самца, когда он сам был зачарован этой тревогой, и нынешней, «семейной».

Затем упоминаются уже известные читателю явления: самец, сидящий на лапе корня, ключ на дне оврага (который стал шумным, «поспешным» и особенно черным на фоне белого снега). Эти подробности создают одновременно впечатление и линейного течения времени, и

его циклического хода (перед нами все те же самые явления, только чуть-чуть изменяющиеся в зависимости от времени года).

Далее описывается самец, и здесь мы опять видим сочетание различных способов изображения. Первая фраза («Было голодно» [С. 78]) еще не связана напрямую с ощущениями самца и может быть рассмотрена как проявление «общей» точки зрения (т.е. голодно было и самцу, и самке). Следующая фраза описывает самца извне, сохраняя при этом его «птичий» статус: «Самец сидел с закрытыми глазами, втянув голову в шею» [С. 78]. Последняя же фраза говорит нам о таких его переживаниях, которые по своему разнообразию и тонкости кажутся необычными для птицы: «И в нем была покорность, истомное ожидание и виноватость, так не вяжущаяся с его суровостью» [С. 78]. Если повествователь специально отмечает несоответствие внутреннего мира самца его внешности (указывая тем самым на достаточную сложность этого мира), то это как будто подтверждает достоверность сообщаемой им информации, но в то же время заставляет нас задуматься о том, не слишком ли много человеческого приписывается этой птице.

Однако в следующем описании мы такого уже не находим. Оно изображает повадки самца именно как птицы: «Он поднимался на ногах, вытягивал голову, широко раскрыв круглые свои глаза, раскидывал крылья и снова складывал их, бил ими воздух. Потом, снова сжимаясь в комок, втягивая голову, жмурясь, ухал» [С. 78]. Описание строится как перечисление внешних действий самца (с помощью однородных сказуемых и деепричастий), без каких-либо экскурсов в его внутреннее состояние. Порядок слов в деепричастном обороте «широко раскрыв круглые свои глаза» не совсем обычен (более употребительно было бы «свои круглые глаза»). Слово «круглые» становится более заметным. О круглых глазах птиц упоминалось уже дважды, причем в первый раз отмечался их суровый, тяжелый взгляд, а во второй раз можно было подумать, что глаза их были «кругло открыты» от страха перед светом луны и морозом. В данном же случае бояться птице нечего и, как мы только что узнали, суровость взгляда на самом деле обманчива. В целом данное описание производит скорее комический эффект: самые что ни на есть птичьи повадки после «истомного ожидания» и «виноватости» выглядят смешно. Здесь автор относится к своему герою с добрым юмором и воспринимает его именно как представителя животного мира. Да и уханье самца передается звукоподражательными словами («У-гу-гу-гу-у!» [С. 78]), как это обычно и бывает при передаче криков животных.

Пейзаж, следующий затем, выделяется своей торжественностью из всех предыдущих: «Были синие сумерки. Небо вымащивалось крупными, новыми звездами. Шел маслянистый запах сосен. В овраге, стихал на ночь, в морозе, ручей. Где-то на токах кричали птицы, и все же

было величественно тихо» [С. 78]. Слова «синие сумерки» наверняка напомнят читателю о синем небе в ночь встречи самца и самки. Тогда небо «синело, скованное звездами», а сейчас оно ими как будто вымощено. «Маслянистый запах сосен» придает нарисованной картине особую насыщенность. Завершается пейзаж прямым обозначением того впечатления, которое он оказывает на наблюдателя: «величественно». Понятно, что такое видение ночной природы и такое впечатление от нее могут существовать только в кругозоре человека, но уж никак не птицы. Последние способностью к эстетической оценке мира не обладают. Таким образом, данное описание не просто сигнализирует читателю о важности данного момента для героя, но и выделяет фигуру эстетического субъекта.

Из следующей фразы читатель понимает, почему сумерки были для героя наиболее важным временем: тогда он приходил к самке. Соединение с самкой опять изображено так, что постепенно мы забываем о том, что речь идет о птицах, а не о людях. Слова о том, что самец «ликовал большой, прекрасной страстью» [С. 78], еще можно истолковать юмористически, так как в двух соседних фразах герой изображен сообразно своему птичьему образу: «самец, крадучись, бодро-виновато, осторожно расставляя большие свои ноги, не умеющие ходить по земле, шел в гнездо к самке» и «он садился рядом с самкой, гладил клювом ее перья» [С. 78]. Исключение составляет наречие «бодро-виновато», но, поскольку это варьирование уже встречавшихся слов («бодрая тревога» и «виноватость»), то его необычность в данном контексте не так заметна.

Однако дальше вновь начинаются «смещения» онтологических статусов героев. «Самка быша доверчива и бессильна в нежности» [С. 78] -не слишком ли сложные чувства для совы? Слова о «языке инстинкта» читателем поначалу воспринимаются как метафора, но затем в самом деле идут «высказывания» самки, оформленные как прямая речь: «Да. Можно» [С. 79].

Заключительные фразы главки воспринимаются нами уже самым серьезным образом, без всякого юмора: «И самец бросался к ней, изнемогая блаженством страсти. И она отдавалась ему» [С. 79]. Мы уже верим в то, что птицам доступно «блаженство страсти» и что «язык инстинкта» ничем не отличается от нашего обыгчного языка.

По-видимому, четвертая главка выполняет сразу несколько важных функций. Прежде всего, из нее читатель узнает о самом главном деле для героя в то время, когда ему не надо было отдавать все силы борьбе за выживание. При этом ощущения и самца, и самки оказываются в полной гармонии с окружающей природой. Но колебание границы «птицы - люди» вновь возвращает нас к вопросу о соотношении предмета изображения с языком описания.

В пятой главке «очеловечивание» персонажей достигает своего пика. Полностью отсутствуют какие-либо указания на то, что перед нами птицы, или хотя бы отсылки к окружающему их пространству. Реплика самки дается так, что ни о каком птичьем языке уже речи не идет. Общение героев воспринимается как общение людей: «Говорила, инстинктом своим чувствуя, что довольно, ибо пришла другая пора - пора рождения детей» [С. 79]. Вместо «языка инстинкта» появляется «чувство инстинкта», причем вполне осознанное, поскольку выфажено в словах. Вместо «рождение птенцов» (как было бы уместно в данном контексте) говорится «рождение детей». Внутреннее состояние самца передается так, что можно подумать, будто перед нами человек (который знает о существовании инстинкта и чувствует себя обязанным угадывать его веления).

В пятой главке собственно описательные фрагменты отсутствуют, и причина этого вполне понятна. Вместе с описаниями появилась бы и конкретика, которая помешала бы представить персонажей максимально близкими к людям. Не вызывает сомнений, что пятая главка занимает особое место в композиции рассказа. Ее формальная выделенность (отсутствие описаний и наибольшая во всем рассказе степень «очело-веченности» героев-птиц), по-видимому, указывает на особую значимость ее содержания: зачатие потомства - один из самых главных моментов в жизни почти всех живых существ.

Шестая главка начинается с сообщения повествователя: «И с весны все лето до сентября они, самец и самка, были поглощены большим, прекрасным и необходимым делом рождения - до сентября, когда улетали птенцы» [С. 79]. Читатель догадытается, что изображение хлопот с птенцами и будет составлять основное содержание этой главки. Очевидно, что оценка («большое, прекрасное и необходимое дело» [С. 79]) тут может принадлежать только повествователю: птицы по природе лишены способности оценивать свои действия с подобных точек зрения. О том, что в данном случае персонажи опять предстают как птицы, мы догадываемся по упоминанию «птенцов» (не «детей»).

Затем следует пейзаж, который занимает исключительное место в рассказе по своей пышности: «Многоцветным ковром развертывались весна и лето, сгорая горячими огнями. Сосны украшались свечками и маслянисто пахли. Полыни пахли. Цвели и отцветали свирбига, цикорий, колокольчики, лютики, рябинки, иван-да-марья, чертополохи, многие другие травы.

В мае ночи были синими.

В июне - зелено-белыми.

Алым пламенем пожара горели зори, а от ночи по дну оврага, белыми, серебряными пластами, стирая очертания мира, шли туманы» [С. 79].

Окружающий персонажей мир предстает здесь во всем разнообразии и в максимальной насыщенности красками и запахами. Перечисление растений включает в себя существенно большее количество наименований, чем это было в описании оврага в первой главке. Ничего не говорится ни о тяжелом запахе сосен, ни о тяжелом сером небе. Вообще указания на какую-либо тяжесть, старость, а также замкнутость в этом фрагменте отсутствуют. Особенно интересно, что здесь изображается не сам овраг, а мир в целом. Овраг оказывается только его небольшой частью. Благодаря метафорическим оборотам («сгорая горячими огнями», «многоцветным ковром развертывались весна и лето», «алым пламенем пожара горели зори»), пейзаж производит особенно яркое впечатление. Но он содержит и такие детали, которые намекают то ли на быстротечность этого роскошного состояние природы, то ли на его призрачность: весна и лето как будто сгорали горячими огнями, а туман стирал очертания мира.

Наконец, пейзаж опять ставит вопрос об эстетическом субъекте: персонажи не знают, как называются все эти растения, и, уж тем более, не способны к метафорическому мышлению. Точка зрения здесь принадлежит только повествователю, и мы пока не совсем понимаем, зачем рассказ о жизни птиц перебивается этим роскошным пейзажем, оценить или даже воспринять который в полной мере они не могут. С другой стороны, изображенное тут состояние природы соотносится с «великой радостью», испытываемой самцом благодаря птенцам, и можно говорить о гармонии в жизни птиц и в природе в целом. Таким образом, главная функция пейзажа состоит в том, что он изображает жизнь героев в ее приобщенности к жизни всего мира и через это также указывает на относительность границ между человеческим и животным (ведь воспринимать рождение потомства как «большое, прекрасное и необходимое дело» свойственно и людям).

Сами же птенцы описаны с точки зрения повествователя и без указаний на какие-либо различия между ними: «Потом появлялись птенцы: большеголовые, с чрезмерно большими и желтыми ртами, покрытые серым пухом» [С. 79]. Поведение птенцов можно назвать вполне типичным: «Они жалобно пищали, вытягивая длинные шеи из гнезда, и очень много ели. В июне они уже летали, все еще головастые, пикающие, нелепо дергая неумелыми крышьями» [С. 79]. В изображении птенцов какие-либо нарушения границы «птицы - люди» отсутствуют.

Но уже в конце этого абзаца, при описании самца и самки, эти нарушения опять дают себя знать. «Самка все время была с ними, заботливая, нахохленная и сварливая» [С. 79]. Последнее определение обыгчно прилагается к людям, но не к животным. «Самец не умел думать и едва ли чувствовал, но чувствовалось в нем, что он горд, у своего прямого дела, которое вершит с великой радостью» [С. 79] - эта фраза

производит еще более странное впечатление. Сначала повествователь отмечает, что мысли и чувства герою вряд ли свойственны, а затем приписывает ему целый ряд их. Гордость и радость, сознание своего предназначения («у своего прямого дела») - действительно ли у птицы все это может быть? Или это опять интерпретация повествователя?

Следующее описание изображает самца опять как птицу. Вводится оно фразой повествователя: «И вся жизнь его была заполнена инстинктом, переносящим всю волю его и жизнеощущение на птенцов» [С. 79]. Далее эта мысль иллюстрируется более детально при изображении хлопот героя вокруг своих чад. В одном случае повествователь специально подчеркивает различие в видении мира человеком и птицей. Наверное, любой современник Пильняка мог догадаться, что «необыкновенно большие, белые, неведомые и многоглазые звери, идущие по воде, странно шумящие и пахнущие так же, как лесные пожары» [С. 80], - это пароходы. Но для повествователя почему-то важно не только показать нам своеобразие восприятия мира не-человеком, но и тут же «перевести» это на человеческий язык, обозначив все многообразие описанного одним словом «пароход». Таким образом, здесь повествователь стремится к тому, чтобы провести границу между человеческим и животным.

Кормление птенцов изображается также без нарушения этой границы, хотя и с участием точки зрения героя: «Он сам кормил птенцов. Разрывал куски мяса и давал им. И наблюдал внимательно своими круглыми глазами, как птенцы хватали эти куски целиком, широко раскрывая клювы, давились ими и, тараща глаза, покачиваясь от напряжения, глотали» [С. 80]. Беспомощность птенцов делает для читателя еще более очевидной необходимость заботы о них со стороны родителей. Нежность самца по отношению к своим детям специально отмечается повествователем: «Тогда самец поспешно и заботливо летел вниз за ним, хлопотливо клекотал, ворчал; брал его осторожно и неумело когтями и приносил испуганного и недоумевающего обратно в гнездо. А в гнезде долго гладил его перья своим большим клювом, ходил вокруг него, из осторожности высоко поднимая ноги, и не переставал клекотать озабоченно» [С. 80]. Мы, конечно, можем сопоставить это с поведением родителей-людей в схожей ситуации, но это останется именно аналогией, а не прямой заменой «животного» на «человеческое». Краткое обозначение чувств птенцов (испуг и недоумение) позволяют читателю увидеть в них не только объекты любви своих родителей, но и самостоятельных живых существ. Это и есть та новая жизнь, ради которой самец прожил свою.

Завершается описание уже знакомым нам образом: герой поглощен важным для него делом, а наверху становятся видны звезды. Открытость небесного пространства опять соотносится с особой значи-

мостью происходящего с ним. Границы между мирком оврага и большим миром снова стираются.

Но особенно интересен конец шестой главки. В предпоследней фразе описание неотделимо от объяснения: «И он в полноте жизни, в ее красоте, грозно и жутко ухал, встряхивая эхо» [С. 80]. Здесь все служит тому, чтобы дать читателю представление о тех эмоциях, которые выражал крик самца, и в этом смысле данная фраза имеет описательную функцию. Но в то же время она и объясняет их происхождение: они рождались у героя от бессознательного ощущения «полноты» жизни. При этом, правда, остается непонятным, почему это ощущение выражается в уханье, которое извне воспринимается как «грозное» и «жуткое». То ли так происходит в силу особенностей птичьей натуры, то ли в самой «полноте жизни» кроется нечто страшное. В четвертой главке нам уже встречался этот крик, но там он был выражением радостного ожидания самцом близости с самкой, а вовсе не «полноты» и «красоты» жизни. И то, что уханье пугало лесных жителей, также казалось нам вполне естественным.

Крик самца в конце шестой главки передается через звукоподражательные слова («У-гу-гу-гу-у!», [С. 80]), но нет тут никакого следа «языка инстинкта», благодаря которому реплики птиц в четвертой и пятой главках не отличались от человеческих. В результате мы не можем точно сказать, действительно ли уханье было таким «грозным» и «жутким» (уже не для лесных жителей, а для повествователя) и чувствовал ли на самом деле самец жизнь во всей ее глубине. Строение фразы «ухал в полноте жизни, в красоте ее» указывает скорее на то, что герой действительно был охвачен этим чувством (конструкции типа «в ужасе», «в замешательстве» и т.п. обыгчно употребляются в случаях, когда эти чувства испытываются самим субъектом). Но у нас остается сомнение в возможности этого.

Итак, шестая главка раскрывает перед нами новые важные стороны жизни героя, но при этом граница между «животным» и «человеческим» так и остается скользящей. По сравнению с пятой главкой доминирует здесь, конечно, «животное», хотя приближенность персонажей к людям все равно ощущается достаточно ясно.

Седьмая главка состоит из сообщений повествователя о целях и причинах поступков героя. В основе последних оказывается инстинкт выживания и размножения. Повествователь опять подчеркивает неспособность героя к мышлению: «Он не умел думать» [С. 80]. Завершается главка описанием радостного состояния самца весной: «И тогда по жилам его текла горячая кровь, светило солнце и горели звезды, и ему все время хотелось потянуться, закрыть глаза, бить крыльями воздух и ухать радостно, на все овраги сразу» [С. 80]. В описании обобщенно соединяются те проявления радости у героя (или связанные с ними

обстоятельства), с которыми мы сталкивались ранее. Так, упоминание «горячей крови» в жилах самца наверняка напомнит читателю об ощущениях, испытываемых героем зимой: «и чувствовал, как тепло, после еды, бегает в нем кровь, переливается в кишках, доставляя наслаждение». Свет солнца сопровождает начало весны, важное и благоприятное для героя время. О связи между наиболее значительными моментами его жизни и светом звезд мы уже говорили. Наконец, в данном фрагменте есть и отсылка к описанию уханья самца из четвертой главки.

На то, что перед нами именно обобщение уже известной информации, указывают следующие детали: свет солнца как будто сочетается с горением звезд, а желание потянуться возникает у героя как будто бы «все время» (хотя в действительности, как мы помним, оно появлялось у него в точно определенные моменты), а уханье как будто бы слышно «на все овраги сразу» (хотя ни одного оврага, кроме непосредственного места действия, в рассказе не упоминается). Пространство и время в данном фрагменте теряют свои границы, и это как будто бы подчеркивает силу эмоций героя. При этом сам герой изображается так, что в его внутренний мир повествователь проникает достаточно глубоко, но в то же время никаких признаков «очеловечивания» мы не видим. Пожалуй, это первая из уже рассмотренных нами главок (не считая вступления), где «человеческая» сторона в герое отсутствует.

Эта главка отличается от предыщущих и тем, что в начале ее находятся предложения с придаточными цели («чтобы жить» и «чтобы родить» [С. 80]), а чуть позже появляется предложение с придаточным причины («потому, что так велел тот инстинкт, который правил им»). Все остальное фактически служит раскрытию выраженных в этих предложениях мыслей. Поэтому у нас есть основания говорить о том, что впервые за весь рассказ жизнь героя рассматривается как целое, причем в центре внимания опять оказывается вопрос о смысле этой жизни.

Но, странным образом, ничего нового мы не узнаем. Предложения повторяют одно другое, растолковывают, хотя никакой необходимости в этом нет. Мы и так понимаем, что «зимами он жил, чтобы есть, чтобы не умереть» и что «зимы были холодны и страшны» [С. 80]. Мы уже читали, что птицы не умеют думать и управляемы инстинктом. Мы уже видели, как этот инстинкт проявлялся в их действиях и ощущениях. Но то было при изображении каждого выбранного момента их жизни по отдельности. Сейчас же жизнь героя представлена как целое. И обнаруживается странная вещь: описание каждого значительного момента по отдельности заставляло нас воспринимать его как действительно значительный, но теперь мы наверняка почувствуем некоторую недостаточность, ограниченность этой жизни. Потому что, будучи рассмотренной как целое, она уже перестает быть столь интересной и насыщенной. Сильные эмоции героя в каждый отдельный момент кажут-

ся читателю соответствующими ситуации, но если это повторялось каждый год? И самец каждый раз испытывал одни и те же чувства, одинаково хлопал крыльями, ухал?

Все это заставляет думать, что седьмая главка содержит две как будто противоречивые идеи. С одной стороны, нам демонстрируется сила инстинкта, с другой - ограниченность жизни, которая ничем, кроме него, не заполнена.

После этого грустная тональность восьмой главки кажется вполне естественной. Впервые изображается осень - время, когда улетали птенцы. Помня, какой заботой окружали их родители в детстве, мы ждем какой-нибудь трогательной сцены. Но «старики с молодыми прощались навсегда и прощались уже безразлично». Как будто с исчезновением «веления инстинкта» пропала и связь между ними. Пейзаж усиливает тоскливое настроение: «Осенью шли дожди, волоклись туманы, низко спускалось небо. Ночи были тоскливы, черны, мокры». Монотонное перечисление создает гнетущую атмосферу. Птицам в это время плохо: «Старики сидели в мокром гнезде, двое, трудно засыпая, тяжело ворочаясь. И глаза их светились зелеными огоньками гнилушек. Самец уже не ухал» [С. 80]. И пейзаж, и описание птиц напоминают нам третью главку, где описывалась зима. Тогда птицам тоже было трудно спать, и они ворочались, и глаза их светились точно так же. Но тогда они были молоды, а сейчас перед нами «старики». Поэтому то, что «самец уже не ухал», можно понять и так, что окружающая обстановка не вызывала у него такого желания, и так, что старость стала отнимать у него радость от жизни.

Восьмая главка вводит в кругозор читателя два новык обстоятельства: старение персонажей и их безразличие к выфосшему потомству. Первое логично следует после рассуждений о смысле жизни героя, поскольку с приближением старости этот вопрос становится особенно острым. Второе же можно рассматривать как оборотную сторону инстинктивного мироощущения.

Девятая главка содержит одну, но крайне весомую фразу: «Так было тринадцать лет их жизни» [С. 81]. Она подводит итог всему описанному ранее и прямо призытает нас посмотреть на жизнь птиц как на целое. А за этим опять встает вопрос о ее смысле. Цифра «тринадцать» наверняка вызовет у читателя негативные ассоциации. Выбор именно этой цифры содержит уже вполне определенную авторскую оценку жизни героя.

Десятая главка начинается с сообщения о смерти героя. Дальше рассказывается о переменах, произошедших с самцом в старости. В центре внимания при этом оказывается то, что напоминает читателю о его молодости и успешной борьбе за самку: поврежденное крыло. Самым страшным становится даже не боль в нем, а простое ощущение этого крыла как чего-то отдельного от тела: «ибо раньше он не чувство-

вал своего крыла, а теперь оно стало важным и мучительным» [С. 81]. В молодости дело обстояло противоположным образом: опьяненный близостью самки, самец летел за ней, «не замечая крыла», хотя и двигалось оно у него тяжело. Сейчас же все не так, и охотиться он уже не может. И тогда происходит катастрофа: «И самка бросила его» [С. 81]. В то самое время, в которое он когда-то повстречал ее (предвесной, в сумерки), она улетает прочь, и после долгих поисков самец находит ее с молодым и сильным соперником.

«И старик почувствовал, что все, данное ему в жизни, кончено» [С. 81]. В этой фразе, как кажется, опять нарушается граница между «животным» и «человеческим»: даже если чувство конца является подсознательным, оно все равно выходит за рамки тех ощущений, которые связаны с инстинктом. Оно качественно отлично от, скажем, «чувства голода»: там присутствует только ощущение, здесь же - еще и некоторая способность к осмыслению ситуации. Все же самец бросается драться, и мы не знаем, расценивать ли это как попытку борьбы за жизнь или, наоборот, как способ самоуничтожения.

Второй поединок героя за самку изображен гораздо более лаконично, чем первый. О самце сказано только то, что «он дрался неуверенно и слабо». Победный настрой характеризует поведение соперника: «А молодой кинулся к нему сильно и страстно, рвал и грыз его тело». Самка же, «как и много лет назад» [С. 81], безразлично наблюдала за ходом поединка. Как будто и не было этих тринадцати лет совместной жизни с героем. Впрочем, самка всего лишь следует велению инстинкта, предписытающего ей искать сильного самца. Безразличие ее сродни равнодушию, с которым птицы прощались со своими птенцами.

Когда описание самца возобновляется, то изображается он уже извне и без нарушения каких-либо границ: «Окровавленный, изорванный, с вытекшим глазом, он улетел к себе в гнездо. Он сел на свою лапу корня. И бышо понятно, что с жизнью счеты его кончены» [С. 81], Здесь повествователь высказывает уже известную нам мысль с точки зрения постороннего наблюдателя, без проникновения во внутренний мир героя. И дальше внутренний мир самца странным образом перестает быть доступным повествователю: «Верно, он чувствовал это инстинктом, ибо два дня сидел тихо и недвижно на обрыве, втянув голову в шею» [С. 81]. Предположительная формулировка кажется нам удивительно размытой по сравнению с теми однозначными утверждениями, которые мы привыкли видеть ранее.

Далее говорится, что ночью самец умер «спокойно и незаметно для себя» и свалился в овраг. А в природе в это время происходило все то же самое, что и раньше, только теперь радости жизни испытывали другие птицы: «Новыми были звезды. Кричали в лесах, на токах птицы. Ухали филины». От того, что самец умер, ничего не изменилось. Следу-

ющие фразы оставляют читателя с грустным чувством: «Самец пролежал пять дней на дне оврага. Он уже начал разлагаться и горько, скверно пахнул» [С. 81]. Несомненно, что слова «горько» и «скверно» воспринимаются в данном случае не столько как обозначения запаха, сколько как оценка всего случившегося с героем. Да и то, что мертвый самец оказался на дне оврага (самой нижней точке в пространстве данного мира), также способствует тому, чтобы читатель увидел в обстоятельствах его смерти некий глубинный смысл.

Завершается рассказ короткой фразой: «Его нашел волк и съел» [С. 81]. Как мы помним, при жизни самец быш надежно укрыт от нападения волков. Мертвый же он стал доступен им, и это можно расценивать двояко. С одной стороны, даже от трупа самца не остается никаких следов (и это подтверждает наши догадки о том, что вся жизнь его прошла на самом деле бесследно), с другой - для голодного волка этот труп стал, быть может, необходимой для выживания пищей и в этом смысле оказался, так сказать, полезен окружающим. Соединение живого и мертвого в последней главке чем-то напоминает начало рассказа, где говорилось об омытых дождями костях под гнездом.

После рассмотрения каждой главки рассказа по отдельности мы можем сделать о нем более объективные выводы как о целом. Само деление на главки служит, в первую очередь, тому, чтобы представить наиболее значительные эпизоды в жизни птиц как нечто уникальное и самоценное. Однако когда мы узнаем, что на самом деле все это повторялось каждый год в течение тринадцати лет, то это меняет наше восприятие прочитанного. Да, перед нами целая жизнь, но сама по себе она, как выясняется, не обладает достаточным, с человеческой точки зрения, смыслом. Этот смысл лежит где-то вне нее.

Но для изображенного мира в целом жизнь персонажей - всего лишь частности, никак не влияющие на законы его существования. Кроме того, расширение изображенного пространства от оврага до всего мира, которое мы наблюдали в некоторых пейзажах, означает фактически и стирание границ между этими мирами. Поэтому обнаружить смысл за пределами оврага, но все же внутри изображенного мира также не удается. Все это заставляет нас еще глубже задуматься над необычной сущностью героев, в которых повествователь предлагает нам видеть то только птиц, то персонажей, за которыми угадываются люди определенного психологического склада.

Птицы описаны красочно, со знанием птичьих повадок и привычек. Чисто инстинктивные, но оттого не менее сильные переживания делают их ближе к нам (но не более того). Когда герои изображены именно как птицы, они наверняка вызовут у читателя наибольшую симпатию.

Если же увидеть за персонажами людей, то картина становится другая. Люди такого склада живут эмоциями (иногда сложными и мно-

гообразными), мыслят (если способны к этому) весьма ограниченно, и жизнь их протекает крайне однообразно, не способны любить своих близких, если те не могут удовлетворить их жизненные потребности, и все их мироощущение направлено на выживание и размножение. Это жизнь чисто телесная, почти лишенная духовного начала. В этом случае итоговая оценка повествователя скорее негативна: «горько» и «скверно» кончается такая жизнь (к птицам самим по себе эти слова вряд ли можно отнести, так как их существование проходит за гранью морали). Не все, что естественно и закономерно в мире природы, остается таким же в мире людей. Читателю наверняка покажется грустным или безобразным безразличие героев к собственному потомству или равнодушие самки к больному и старому самцу. Да и столь естественное взаимопроникновение живого и мертвого в этом мире может вызвать у него неоднозначную оценку.

Поскольку на протяжении рассказа повествователь отдает предпочтение то одному, то другому статусу героев, а иногда вовсе отказывается от проникновения в их внутренний мир (в финале рассказа это особенно заметно), то приписать им в итоге только какой-либо один статус мы не можем. Границы между животным и человеческим почти что исчезают, когда эмоции персонажей приближены к человеческим. Размытость же границ между миром оврага и большим миром делает оценку повествователем своих персонажей еще более нечувствительной для читателя6.

Когда герои-животные оказываются в некоторой степени наделенными человеческими чертами, у нас неизбежно возникает вопрос: чем же все-таки отличается человек от животного? Ответ содержится, как кажется, уже не на уровне изображенного мира, а на уровне изображения. Повествователь (а вслед за ним и читатель) оказывается единственным субъектом, который воспринимает и понимает больше персонажей. Только он видит окружающий их мир во всей его полноте: ему видны звезды на небе, красота и разнообразие природы вообще. Именно повествователю свойственен эстетический взгляд на вещи. Отчасти он является и носителем этической позиции, потому что, хотя в прямом виде моральная оценка поведения героев отсутствует, все необходимые детали для ее возникновения у читателя в тексте есть. Для раскрытия этической и эстетической позиции повествователя особенно важны случаи расширения пространства оврага до мира в целом. В итоге можно говорить о том, что способность воспринимать мир эстетически и этически как раз и является чертой, отличающей человека от всех остальных живых существ.

Таким образом, антропоморфизация персонажей и создаваемый ею параллелизм между миром природным и человеческим служат, в конечном счете, постановке философского вопроса об особой сущно-

сти человека. В полной мере эта проблема раскрывается у Пильняка не в сюжете и не в персонажах как таковых, а в описаниях. Поэтому от читателя тут требуется повышенная интеллектуальная активность: для понимания глубинного смысла рассказа ему нужно вдумчиво прочесть и соотнести друг с другом большое количество сложных и разнообразно устроенных описаний. Необычность этого рассказа и заключается, прежде всего, в особой значимости описаний, и это делает его крайне ценным предметом нарратологических исследований.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 См., например: Анпилова Л.Н. Проза Бориса Пильняка 1920-х годов. Опыт русского экспрессионизма: монографический очерк. Екатеринбург, 2008. С. 35-36; Грякалова Н.Ю. Человек модерна. Биография - рефлексия - письмо. СПб., 2008. С. 299-301; JensenP.A. Nature as Code: The Achievement of Boris Pilnjak (1915-1924). Copenhagen, 1979. P. 108-109. Рассказ «Целая жизнь» ставится в один ряд с такими произведениями Пильняка, как «Год их жизни» (1916) и «Поземка» (1917). В некоторых работах вопрос об антропоморфизации персонажей вообще не рассматривается: они расцениваются как представители только природного мира (см. Шайтанов И.О. Метафоры Бориса Пильняка, или История в лунном свете // Пильняк Б.А. Повести и рассказы: 1915-1929 / сост., авт. вступ. ст. и прим. И.О. Шайтанов. М., 1991. С. 7). Было также отмечено, что персонажи рассказа «не должны прочитываться по коду прямолинейной аллегории, уподобления “птичьего” и “человеческого”, здесь связь гораздо тоньше и глубже» (Крючков В.П. Проза Б.А. Пильняка 1920-х годов: мотивы в функциональном и интертекстуальном аспектах. Саратов, 2005. С. 44). Однако сущность этой связи так и осталась непроясненной. По мнению Крючкова, «при всей симпатии Пильняка к его орнитологическим персонажам ощутимо авторское отстранение» (Крючков В.П. Указ. соч. С. 44), но функции этого отстранения, исследователь, к сожалению, не раскрывает.

2 Анпилова Л.Н. Указ. соч. С. 36.

3 Пильняк Б.А. Повести и рассказы: 1915-1929 / сост., авт. вступ. ст. и прим. И.О. Шайтанов. М., 1991. С. 74. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием страницы.

4О структурно-функциональных особенностях повторов у Пильняка см.: Грякалова Н.Ю. Указ. соч. С. 316-321; Шайтанов И.О. Указ. соч. С. 11.

5Об особенностях метризации прозаического текста у Пильняка см.: Ор-лицкий Ю.Б. «Самый изобразительный и охватистый» (заметки о ритмическом своеобразии прозы Бориса Пильняка) // Новое литературное обозрение. 2003. № 61. С. 204-219. В данном рассказе метризация составляет, по подсчетам Ор-лицкого, около 20%, причем о какой-либо зависимости ее от содержания, по-видимому, говорить не приходится. Многие фрагменты (например, в шестой главке) она вообще не затрагивает.

6 Вероятно, именно этим отчасти объясняется продолжающаяся до сих пор полемика исследователей о степени выраженности авторской позиции в произведениях Пильняка. Одни полагают, что Пильняку органически не была свойственна «прямая и однозначно выраженная “авторская позиция”» (Голубков ММ. Эстетическая система в творчестве Бориса Пильняка 20-х годов // Борис Пильняк: опыт

сегодняшнего прочтения (по материалам научной конференции, посвященной 100-летию со дня рождения писателя). М., 1995. С. 4), тогда как другие подчеркивают, что сквозь кажущуюся бессвязность у Пильняка «проступает почти математическая соотнесенность всех компонентов художественного произведения, которая позволяет говорить о достаточно четкой авторской позиции» (Горинова С.Ю. Проза Бориса Пильняка 1920-х годов: к проблеме авторского сознания // Там же. С. 71). Существует также мнение, согласно которому отсутствие четкой авторской позиции в произведениях Пильняка объясняется «влиянием модернизма, отвергающего однозначное истолкование действительности» (Nicholas M.A. Boris Pil’niak and Modernism: Redefining the Self // Slavic Review. 1991. № 2. Vol. 50. P. 411).